Чёрный о красных: 44 года в Советском Союзе - Роберт Робинсон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Берега Волги высокие, вода — грязно-коричневая. Для русских Волга — все равно, что Миссисипи для американцев. Это не только важная транспортная артерия, протянувшаяся с севера на юг, но и источник жизненной силы страны, ее аорта. Кроме того, Волга — гигантское хранилище слез русского народа. Ни один русский не может представить себе родину без Волги.
Во время плавания я узнал, насколько русские любят солнце. Глядя на то, как они сидят с закрытыми глазами, подставив лица солнечным лучам, можно подумать, что перед вами — солнцепоклонники. По выражению лиц чувствовалось, что некоторые из них даже разговаривают с солнцем, просят его как можно дольше изливать на них свое тепло, воздают ему хвалу за наслаждение, которое оно им доставляет. Время от времени кто-нибудь испускал вздох благодарности. Когда пароход подходил к пристани, чтобы произвести разгрузку и погрузку, среди пассажиров всегда находились желающие сбросить с себя одежду, поплавать в реке и потом улечься на берегу, приглашая солнечные лучи проникнуть в самые поры их кожи. Это показалось мне любопытным — люди словно пытались запастись солнечной энергией. Но после того как я провел в России свою первую зиму, мне стала понятна и любовь русских к летнему солнцу, и их тоска по солнечному теплу.
Среди новых впечатлений, полученных на пароходе, были и гастрономические. За обедом мне впервые довелось отведать борщ и окрошку. Борщ, который подают горячим, мне понравился. В него кладут мелко нарезанные кусочки мяса, картофель, капусту, лук, добавляют немного сахара и, уже в тарелку, — ложку сметаны. Едят борщ с толстым куском черного хлеба; это очень вкусно. Окрошка, наоборот, вызвала у меня отвращение. Не понравилась она и большинству других американцев. Это густая, зеленоватого цвета смесь из сока особых листьев, помидоров, огурцов, уксуса и соли, в которой плавает половинка сваренного вкрутую яйца. Я съел одну ложку и больше за сорок четыре года в России никогда окрошку не заказывал.
Наступил второй вечер нашего плавания. Я стоял на палубе и старался разглядеть в темноте признаки жизни. Все, что мне было видно, — это окошки деревянных изб вдоль берега, освещенные тускло мерцающими керосиновыми лампами. Я пытался представить себе жизнь в этих избах, где нет ни водопровода, ни отопления. Когда я раздумывал над тем, можно ли быть счастливым в столь убогом жилище, из столовой донеслись звуки музыки. Мы знали, что вечером будут танцы и американцам представится возможность потанцевать с русскими девушками. Звуки музыки меня манили: я чувствовал себя одиноко, хотелось человеческого тепла.
Словно услышав мою молчаливую молитву, ко мне подошли двое русских: женщина с круглым добрым лицом и мужчина, который представился: «Толстой». Как я узнал позже, это в самом деле был близкий родственник известного русского писателя и гуманиста. Они пригласили меня пойти вместе с ними на танцы. Толстой (тоже оказавшийся писателем) ушел за своей племянницей. Мне было ужасно неловко. Эти добрые люди искренне хотели, чтобы я разделил с ними удовольствие. Но я никогда в жизни не был на танцах среди одних только белых и ни разу не танцевал с белой женщиной.
Через несколько минут Толстой вернулся со своей племянницей Верой. Он спросил ее: «Почему бы тебе не пригласить мистера Робинсона на танец?» Я разрывался между страхом и желанием танцевать, не знал, как быть. Вера разрешила мои сомнения. Без тени робости она взяла меня под руку и объяснила, что это русский обычай. Так мы и вошли в столовую.
Мы начали танцевать под мелодию «I Can’t Give You Anything But Love, Baby». Я чувствовал Верину поддержку — она сохраняла самообладание, уверенность в себе, которых мне явно не хватало. Расистское общество вбило в меня страх перед белыми и научило всегда быть начеку, помнить, что при малейшей возможности они уничтожат чернокожего, вроде меня.
Я догадывался, что думают белые американцы, глядя на то, как мы с Верой кружимся по танцплощадке. Скоро они принялись открыто издеваться надо мной. Разумеется, Вера видела, что происходит, но продолжала танцевать. Одна ее рука лежала на моем плече, другой она еще крепче сжимала мою руку. Когда оркестр заиграл новую мелодию, американцы усадили своих русских партнерш. Так они выражали протест против присутствия чернокожего на одной с ними танцплощадке. Джим Кроу[1] плыл на корабле по Волге! Кроме нас продолжали танцевать лишь две пары. Я пытался угадать, что думает Вера о бойкоте. Она все понимала и чувствовала мое смятение.
Вера спокойно сказала по-английски с сильным русским акцентом: «Не обращайте на них внимания; вы в России и танцуете с русской девушкой». Улыбнулась и добавила: «Посмотрите, они освободили нам место на площадке».
В тот вечер американцы больше не танцевали. Но они не ушли и видели, как меня приглашали другие русские девушки, в том числе и их бывшие партнерши. Русским женщинам удалось сломать тот социальный барьер, который возвели белые американцы. Это послужило важным уроком для моих соотечественников, и назавтра желание танцевать с русскими девушками взяло верх над потребностью выказать мне, темнокожему, свое презрение. На следующий вечер они танцевали фокстрот на одной площадке со мной, и я больше не слышал от них ехидных замечаний.
На Волге мне впервые приоткрылась страстная привязанность русских к «родине». Это какой-то исступленный национализм, настолько сильный, что даже русские, эмигрировавшие в другие страны, обычно мечтают когда-нибудь вернуться на родину, чтобы их прах покоился в русской земле. На шестой день нашего путешествия, когда мы танцевали в столовой, музыка неожиданно оборвалась, и скрипач из оркестра потребовал всеобщего внимания. Он объявил, что несколько русских, которые давно эмигрировали в Америку и теперь вернулись в Россию в качестве специалистов-контрактников, пожелали исполнить русские песни. Все неистово захлопали в ладоши.
На сцену вышли шестеро мужчин в черных костюмах и белых рубашках с галстуками. Профессиональными певцами они не были, но пели с глубоким чувством. Сначала они спели песню про Волгу, известную во всем мире благодаря великому русскому басу Федору Шаляпину. Хотя я и не русский, меня до глубины души растрогала западающая в память мелодия песни, которую так прочувствованно исполнили эти шестеро. Когда же они запели «Матушка Россия», даже американцы притихли и замерли на месте. Певцы захватили аудиторию. Казалось, своим нежным, задушевным пением русские открывают слушателям душу своей родины, куда они вернулись после долгой разлуки. Музыка рассказывала о вековой борьбе русского народа с суровой природой и с иностранными завоевателями. Это была своеобразная песнь о любви. Она затрагивала самые сокровенные чувства — те, что вызывает смерть родителей или рождение ребенка. У меня мурашки пошли по коже. На сцене шестеро мужчин растворились в невиданной мной доселе любви к родине. Я в самом деле ни разу не видел, чтобы американцы пришли в такое волнение при звуках «Звездно-полосатого флага» или на параде в День независимости. Трое пели, закрыв глаза, двое других едва сдерживали слезы, один с тоской смотрел вдаль.
Потом наступила полная тишина. Неожиданно один из певцов с мокрым от слез лицом достал из внутреннего кармана пиджака американский паспорт, подбежал к краю палубы, швырнул его в реку и пустился в пляс.
В Сталинград, где мне предстояло провести следующий год, мы прибыли 4 июля 1930 года. Этот праздник мои спутники-американцы никак не отметили. На пристани никто нас не встречал, несмотря на то что из Горького мы послали телеграмму главному инженеру завода, где нам предстояло работать. Тогда Новиков взял все в свои руки. Он привел нас на остановку трамвая, где уже собралась целая толпа крестьян, увешанных узлами. Многие из них уставились на меня, некоторые показывали пальцем и с удивлением качали головами.
Руководители индустриального комплекса ждали нас на заводе. Среди них я узнал Меламеда, завербовавшего меня в Детройте; он оказался главным инженером завода.
Нас отвели в общежитие, расположенное примерно в двух километрах от завода. Я насчитал двенадцать четырехэтажных кирпичных зданий. Белые американцы занимали одно здание целиком и два этажа другого. Девятерых возвратившихся на родину русских поселили в шестикомнатной квартире. Нам с Новиковым отвели три меблированные комнаты в другом доме. Объяснять, почему меня поселили отдельно от соотечественников, не нужно: мое появление немедленно обратило на себя внимание американцев, которые уже несколько месяцев жили в Сталинграде. Они разглядывали меня и что-то бормотали себе под нос, чего я не мог расслышать; при этом лица их искажали гримасы отвращения и презрения. Ясно было, что они не желают видеть здесь такого соотечественника, как я.
Вечером мы с Новиковым отправились перекусить. По дороге нам попался приятель Новикова, с которым он познакомился год назад в Америке. Новиков представил меня Мамину — так звали этого человека, — и тот принялся настойчиво зазывать нас в гости. Мамин жил в одном доме с нами, в красиво обставленной квартире. Здесь даже стояло новенькое пианино медно-коричневого цвета. Жена Мамина — в белом платье, шелковых чулках и черных туфлях по ноге, на высоких каблуках, вероятно американских или французских, — показалась мне не менее нарядной, чем их квартира.