Белый саван - Антанас Шкема
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А вот и башня Jones Beach, — воскликнул инженер.
На горизонте проступило очертание острого четырехугольника, они остановились у длинного моста, инженер сунул охраннику пару монет, и когда машина снова покатила по дороге, возвышавшейся над озерками, раскиданными среди болот, в салоне произошло что-то неуловимое. Гаршва подался вперед, а Эляна, наоборот, откинулась и замерла, съежившись в уголке. Так они и въехали на площадку для стоянки машин. Затем мужчины выбрались наружу, они курили и ждали, пока Эляна переоденется. Потом настала их очередь переодеваться, и наконец они все трое в купальных костюмах двинулись к воде по цементной дорожке. Сосновый дух льнул к их освобожденным от одежды телам, Эляна нагнулась и сорвала ромашку, а ее муж поглаживал свою волосатую грудь. Гаршва разглядывал женскую фигурку, обтянутую зеленоватым купальным костюмом. Эляна и в нем была такая же неприметная, как и в своем платье без претензий. Сложена она была на редкость пропорционально, и в этой ее хрупкости, мелкости сквозила удивительная законченность — казалось, ее создал сам бог женщин. С варварской свирепостью печатал шаги ее муж, этот кентавр, совсем недавно превратившийся в человека и научившийся ходить. И долговязый фавн, подобно скульптуре Лямбрука, с еще юношески крепкими мускулами и походкой легкоатлета, но уже обремененный усталостью своего сорокалетнего возраста, замыкал шествие. Этим фавном был Гаршва.
Опять выглянуло солнце. Они миновали закрытые бассейны, игровые площадки, индейскую палатку со специально нанятым индейцем (он рассказывал детям сказки) и ступили на деревянный настил с устроенным рядом кафетерием. Прямо перед ними колыхалось людское море, напоминавшее то ли паводок, то ли монгольский лагерь. Разноцветные зонтики от солнца, воткнутые в песок; тысячи загорелых тел в постоянном движении, брошенные бутылки — они поблескивали как-то по-особому, направляя поток света, словно прожектора; разноголосый шум, ор, как будто монголы только что завершили свою атональную песнь, и теперь все звуки, каждый сам по себе, эхом отдавались под небесами, совсем как во времена Данте, — от них так и веяло вечностью. На деревянных возвышающихся помостах сидели молодые спасатели, скептически настроенные церберы, и пластичными жестами профессиональных пловцов предупреждали тех, кто заплывал слишком далеко. При этом покрикивали. А огромная река-океан билась в берег грядою волн, шумя и пенясь, отдавая и тут же забирая назад свои воды, и эту пузырящуюся влагу, принесенную в жертву, с наслаждением впитывал в себя сырой песок.
Они втроем влились в этот поток. Еще можно было видеть, как инженер брал напрокат зонтик от солнца, а Эляна и Гаршва беседовали, глядя на океан. Через мгновение троица смешалась с другими людьми. Миллион ньюйоркцев купался в этот день на Jones Beach.
Мне осталось сорок минут. Затем последует получасовой перерыв. Я выкурю две сигареты. Поболтаю со Стенли. Без белых перчаток. Хорошо. Благодатный покой неожиданно снизошел на меня. Даже приятно ездить в лифте. И клиенты мои вполне симпатичные. Этот масон, у которого с таким вкусом подобран одноцветный галстук, пожалуй, заплакал бы, услышав вариации Wieniawsky. А если бы я рассказал ему о своем прошлом, он бы предложил мне бесплатное путешествие и отдых во Флориде. Потому что его предки никогда не отвешивали оплеух своему управляющему в Луэбеке, населенном сплошь одними неграми. Эта женщина, выкрашенная в рыжий цвет, с широким, красным ртом, серьги у нее точь-в-точь слегка уменьшенные негритянские кольца, субботними ночами клянется мужу в любви до гробовой доски. И неважно, что она похожа на вампира. Трое невинных детишек вцепились в ее юбку, и вампир рассказывает сказки про добрых гномов, про поющую кость, про Йоринга и Йорингу, про колдуна, который велел своей жене снести яйцо, про Rip van Winkle[35], играющего в кегли в горах, про, про, про … Как неспокойно вампиру! Он оставил на полчаса детишек одних дома и горит желанием поскорей вернуться. У этого тщедушного ксендза всего несколько десятицентовых в кармане. Все свое жалованье он раздает бедным. Когда ксендз проходит по Третьей авеню, вокруг собирается толпа нищих и слушает божественное слово. Про любовь к ближнему, про то, как верблюд пролезает в игольное ушко, и про то, как Христос делит хлебы и рыб между страждущими. И ксендз раздает им доллары, центы, а нищие грудятся вокруг. Слово и дело — какой удивительный синтез носит в себе этот тщедушный ксендз.
Благодатный покой неожиданно снизошел на меня. Я понял, что такое пустыня. Песок, власяница странника, шелест сухой листвы, выгоревшая палатка, о, странник, своей медитацией ты заслужил Божью милость, Святой Дух птицей кружит у тебя над головой, и прямые солнечные лучи вонзаются в твое сердце. Экстаз. Ничего нет — ни разума, ни сознания, ни греческих идей, ни восточного фатума. Низвергнут Демиург, дрожит бесенок, перепуганный, сжавшийся в комок. Святой Дух, недоступная мудрость сокрыта в Твоих прямых солнечных лучах, их прочертили по линейке под куполами. Up and down, up and down. Камень катится, и это несет покой. Я люблю бессмысленность. Люди входят, люди выходят. Неужели именно мне дано понять вращение колес во вселенной?
Я неофит одиночества и эпигон Христа. Я помню Твои протянутые руки и удивление на лице Лазаря. Вижу волосы на Твоих ногах, эти ноги целует Магдалина. И вижу Твои напряженные мускулы, чувствую Твое нервное раздражение, а купцы с товаром катятся по ступеням храма. Я понимаю Твою подсознательную интуицию. Ты говоришь сравнениями. Ты знаешь — надо искать. По пути на Голгофу с Тобою были помощники: удары палок, кровь, босяки-ассистенты, пронзенный бок, застящая глаза тьма. Вспомнил ли о Тебе Твой Отец? Да, Твое имя пишется с большой буквы — это привычка, она осталась.
Брат мой, Любимый мой, услышь меня.
Мой грех, мое безумие, мой крик, мое жизнелюбие, моя радость — lioj ridij augo[36].
Мой Лифт, мой Подъемник — услышь меня.
Мое Детство — услышь меня.
Моя Смерть — услышь меня.
Приди в этот отель, коснись моих уложенных волос, подмигни менеджеру, дай беллмену на чай.
Возвести.
Скажи то единственное Слово.
Ведь я же погибаю в благодатном покое.
Меня опаляет нью-йоркская пустыня.
И я исчезну, напуганный и покладистый, исчезну, обнимая съежившегося Демиурга.
Мой Христос, услышь меня, мой Христос — я молюсь Тебе.
О felix culpa guae talem ас tantum meruit habere redemptorem![37]
Зоори, Зоори, lepo, leputeli, lioj, ridij, augo, неужели снова защелкал соловей в Аукштойи Панемуне?
В моем лифте часто поднимается и спускается шестнадцатилетняя девушка, подружка продавщицы сигарет. Она такая искренняя. И очень ко мне расположена.
— А в мезонине водится крупная рыбешка? — интересуется она.
— О, уеа, думаю, кошельки у них туго набиты, — отвечаю ей дружески и даже подмигиваю.
— Вчера один старичок гладил меня целых два часа и ничего не сделал. Зато отвалил двадцать баксов. Наверное, от стыда.
— Тебе повезло, Лили.
— Не всегда так бывает. Неделю, а то и две назад, крутилась, как циркачка на трапеции.
Лили смеется. Она смеется так, будто входит в голубое озеро с любимым, который не осмеливается к ней прикоснуться.
— Удачи тебе, Лили.
— Спасибо, Тони.
Юные девушки для меня не существуют. Однажды я поменял маленький провинциальный городок на миниатюрный стольный град. На Каунас. Скромные девчушки сделали себе прически, накрасили губы, встали на высокие каблуки, научились вращать бедрами, а краснели они теперь лишь от ликера, разгоряченные принятым спиртным. Я не нашел в них прежней милой глупости. Пробираешься через болото по колыхающимся кочкам — на другом берегу озера целомудренно мерцает смугловатое тело, а ты, совсем как ясновидящий, смотришь на него сквозь хрустальный шар. Увы, я не нашел вдохновенной лжи. Той, которая была в рассказах моего отца, в рассказах детских писателей, в скаутских песенках, в безыскусных олеографиях, где ангелочки выглядят такими довольными, потому что их рисовал исполненный оптимизма невежда. Я не мог больше мечтать. Отныне я твердо усвоил: предаваться мечтаниям можно только на бумаге, да и то в замаскированном виде, чтобы придирчивые друзья и критики не возопили: «Господин хороший! Вы, уважаемый, ударяетесь в сентиментализм!» Часто мне хотелось заплакать, когда я набредал на распустившийся цветок; когда видел лунный свет на воде; светлые волосы, особенно если их трепал весенний ветер; порой мне хотелось плакать при виде жужжащей мухи. Но этого нельзя было делать. В мозгу у меня засел суровый клерк. Он сортирует мысли и чувства. Сорок лет сидит этот клерк на одном и том же стуле. Вот почему он так педантичен и неумолим. Нет, уважаемые, этому господину непозволительно быть сентиментальным! С глаз долой все эти бумаги, чирк, чирк, и в корзину. Пускай достаются уборщице. Он весьма логичен, этот суровый клерк. Ослушаешься его — и сразу все потеряешь. Как Данте небо, как Достоевский своих хнычущих героев.