Открытая книга - Вениамин Каверин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Этот Синица теперь мало возил. Прекрасно одетый, в синей расстегнутой поддевке, под которой была видна алая шелковая рубашка, в лакированных сапогах, он сидел в чайной и читал вслух «Газету-копейку».
– С точки зрения национально-прогрессивного блока, университеты до конца войны надо закрыть, – сказал он однажды, – а студенчество отправить в окопы. А там на выбор, господа, – столбняк или пуля!
Я долго думала, «правый» он или «левый», но после этих слов решила, что «правый».
Вообще троечники были «правые», а рабочие с кожевенного, которые иногда заходили в чайную, были, конечно, «левые», а Синица нарочно громко читал «Газету-копейку», когда они торопливо – совсем не так, как извозчики, – ели ситничек с чаем. На Синицу они поглядывали кто сумрачно, кто равнодушно.
Все это была, конечно, политика. У Львовых мне казалось, что политика существует только для того, чтобы объяснить, почему Митю исключили с волчьим билетом. Как бы не так!
В Лопахине пропало мясо и масло – это была политика. Какого-то Протопопова назначили министром внутренних дел – тоже. Когда на кожевенном заводе бастовали, директор сказал рабочим: «Да я вас из снега накатаю сколько угодно», – тоже. Но однажды я видела, как по Лопахину провели большую партию «политических», закованных в кандалы, и какая-то старая женщина бросилась к арестантам (потом говорили, что она узнала сына), и конный городовой ударил ее по лицу нагайкой. Вот когда я поняла, что политика – это не только очереди за мясом, Митин волчий билет, Протопопов, а что-то гораздо более серьезное, что-то ссорившее и разъединявшее людей и в то же время объединявшее их, связывая между собой необыкновенно далекие события и предметы.
ПИСЬМО. МАМИНО ДЕТСТВО. СНОВА У ЛЬВОВЫХ
Мне больше не нужно было ходить в трактир, потому что, пока я болела, Алмазов нанял другую судомойку. Мама дала мне работу – переписать «Новый полный чародей-оракул». Это была редкая книга, которую она брала у одного букиниста и только за чтение платила двугривенный в день. Я принялась, и так усердно, что мама даже забеспокоилась – она считала, что от чтения и писания «надрывается грудь».
Жандарм, которого я однажды видела у Агаши, в этот вечер явился к нам, хотя мама была с ним почти не знакома. Он пришел с женой – он повсюду ходил с женой – и сперва не заводил разговора насчет гаданья, а все рассказывал о том, что в полиции теперь стало почти невозможно служить. Настроение – как в пятом году, а содержание и обмундирование значительно хуже. Жена тоже сказала, что хуже и что у Николая Николаевича – так звали жандарма – миокардит. Я запомнила эту болезнь, потому что у Агнии Петровны тоже был миокардит и она часто о нем говорила.
Мама поддакивала, хотя ей было неприятно, что они так долго тянут: я видела, как несколько раз она сердито поджимала губы. Но жандарм вдруг вытащил из кармана шинели бутылку вина, и мама оживилась.
Не буду рассказывать о том, как они пили, – это неинтересно. Жандарм все хотел рассказать о своем начальстве.
– Наш полковник – интересная личность, – начинал он, но жена перебивала его, и он умолкал. Он был грубый, но робкий и, как видно, очень боялся жены. Потом мама принялась за гаданье, и вот тут стало ясно, зачем они пришли. Начальство предложило жандарму идти в шпики: перевестись в армию и там подслушивать разговоры, а потом доносить, кто и при каких обстоятельствах высказывался за революцию и, следовательно, против царя.
– Слушать и брать на карандаш, – объяснил жандарм. – Вот тебе и нечаянной радости царица небесная!
Он сомневался, стоит ли идти в шпики, тем более что в армии настроение не лучше, чем дома. Один знакомый жандарм пошел и «хватил шилом патоки». Короче говоря, он решил погадать и теперь надеялся лишь на то, что Наталья Тихоновна поможет выйти из этого затруднительного положения.
Я сидела за столиком и переписывала, но одним ухом прислушивалась к гаданью: что мама скажет жандарму? Конечно, ничего хорошего. Она жандармов ненавидела и называла их «охломоны». Сквозь прореху в тряпичном ковре, которым была разделена комната, мне было видно ее худое доброе лицо со впалыми щеками, седеющие рыжеватые волосы, цыганские серьги-кольца. Она подделывалась под цыганку и время от времени говорила: «ча одарик, ча север» – «иди сюда, иди скорей» или «хохавеса» – «обманываешь». Это было все, что мама знала по-цыгански.
Жандарма я не видела, только нос и усы, но и по этим толстым стоячим усам легко было представить себе тупое внимание, с которым он слушал маму. Жена подлезала под эти усы и верещала так, что маме приходилось время от времени сурово взглядывать на нее, ожидая, когда она кончит.
Несколько раз я засыпала над «Чародеем-оракулом» и просыпалась, а жандарм все не мог решить, идти ему в шпики или нет. Самые простые выражения, вроде «казенный дом», «пиковый интерес» или «пустая мечта», пугали его. Он спрашивал:
– Что значит?
И мама наконец сердито сказала ему:
– Жандарм ты – так и оставайся жандармом! По крайней мере шпоры хлопают, люди слышат…
Мне почудилось, что где-то плачет мама, и так вдруг не захотелось переходить от чего-то хорошего, что я видела во сне, к этим слезам и непонятным мученьям! Я выглянула из-под коврика – да, мама! Жандарма уже не было, на его месте сидела с папиросой в зубах наша соседка Пелагея Васильевна, а мама расхаживала, держа в руке какую-то бумагу, и читала.
– «У нас забрали в армию двух артельщиков, – прочитала она, – из коих один подал жалобу на решение воинского присутствия, но оставлена без последствий. Так что в лавке я теперь один и дела идут отлично. У нас теперь два кинематографа. Черная мука – две копейки фунт».
Я сидела, обхватив руками колени, и мне хотелось, чтобы она скорее прочитала то самое страшное, из-за чего она время от времени останавливалась и, стиснув зубы, смотрела на Пелагею Васильевну.
– "Ты меня зовешь домой, – продолжала она, – но я знаю эту проклятую жизнь, и лучше мне пойти на поле брани, чем жить, как у Пушкина: «… старик со своей старухой тридцать лет и три года». Старуха я для него! – незнакомым, грубым голосом крикнула мама.
Пелагея Васильевна слушала, покашливая. У нее была чахотка, и в доме все говорили, что весной она непременно умрет. Потухшая папироса торчала у нее в зубах, и она перекатывала ее из одного угла рта в другой с задумчивым, озлобленным выражением.
– «Тридцать лет и три года»! – злобно повторила мама. – "Вот почему я решил остаться здесь навсегда. Суди меня, мне нет возврата, судьба решается моя, и если ждет меня расплата, пускай за все отвечу я. Или по крайней мере до 1921 года, когда кончится новый договор – пять лет без вычета процентов натурой… " Хорош? А я тут живи – подыхай!
Больше я не слушала ее. Неужели отец не вернется к нам никогда? Вот отчего мама не спит по ночам. Она не говорила со мной об этом письме, потому что стеснялась, что отец отказался от нее. Он бросил нас оттого, что с нами ему тяжело, а на Камчатке ему будут платить жалованье без вычета каких-то процентов натурой.
Я не плакала. Но если бы в эту минуту он явился ко мне в том прекрасном наряде, который я придумала для него и который он, наверно, никогда не носил, я бы сделала вид, что даже не знаю его. Я бы не сердилась, как мама. Я бы равнодушно спросила: «Кто вы такой?» И если бы он бросился передо мной на колени, я бы скорее умерла, чем простила его.
Прежде я не очень-то прислушивалась к маминым рассказам – все казалось, что мама говорит не о себе, а о ком-то другом. А теперь каждый вечер я просила ее рассказывать и слушала, слушала без конца.
– Отец решил отдать меня в город к портнихе учиться. И что же я увидела в этом ученье? Мы были две девочки, и хозяйка нас клала в прихожей вместе с собакой. Мы радовались этой собаке – она была мохнатая, теплая, а из-под двери ужасно, Танечка, дуло… Но пришел отец и взял меня от этой портнихи. У нас была семья шесть человек, и он получал в день семьдесят пять копеек, как рабочий, но он был гордый человек и сказал, что не потерпит, чтобы его дочь спала рядом с собакой. В это время приезжает к матери двоюродный брат портной и помогает устроить меня в придворную мастерскую.
Много раз я слышала историю о том, как мама работала на Малой Конюшенной, в придворной мастерской, но никогда прежде мне не приходило в голову поставить себя на место маленькой девочки, двенадцати лет, которая каждое утро выходила из каких-то загадочных Нарвских ворот и два с половиной часа шла на работу. Два с половиной часа! За это время наш Лопахин можно было обойти по меньшей мере три раза.
– Почему я не ездила? Потому, что конка – это был расход: шесть копеек внизу, четыре наверху, а мой отец оставался на Путиловском молотобойцем и все время стоял на семидесяти пяти копейках. Вот я и шла с Чугунного к Нарвской заставе, потом по Старо-Петергофскому, Екатерингофскому, мимо Мариинского театра, а там уж было недалеко совсем – по Казанской. Зато ночью, когда возвращалась домой, это было, Танечка, жутко! Подходишь к Нарвским – кабак, потом мостик, река Таракановка. Потом поле, развалины и снова кабак – положительно на каждом шагу. Я по тротуару не шла – он был гнилой, дощатый, – а по мостовой, и то приходилось все время перебегать с одной стороны на другую. Пьяные, страшно, темно, того и гляди отволтузят… И вот работаю я года три, научилась не хуже других, сижу на сарафанах – это была такая парадная форма, из бархата лилового, голубого и желтого цвета. Сижу я на сарафанах, а нужно так шить, чтобы примерка была без булавок – как надела платье, так и сняла. А жалованья мне платят восемь с полтиной. Я прошу: «Мадам Бризак, – наша начальница была мадам Бризак, – я работаю третий год и на княгиню Юсупову шью полгода». А она мне говорит: «Девочка, ты прибавки от меня не дождешься. Не годится быть такой гордой, ты очень бедная и очень серая». Я прихожу к мастерицам, а они спрашивают: «Ты ей руку поцеловала?» – «За что? За мою работу?» А старшая услышала и говорит: «Ты молоденькая, живешь на заводе, у вас волнения, и я тебе советую держать язык за зубами».