Время ноль (сборник) - Василий Аксёнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Связи.
– Связи.
– Всё на связях?
– Да, на связях. И оттуда всё ещё, от прежней власти. Власть, она и поменялась, может, люди – нет: везде все те же. Мир стоит на этом, парень.
– Мне казалось, на другом на чём-то, – говорю.
– Нет, другое только подпирает, – говорит Дима. И говорит: – Смотря откуда – это точно. Их уж столько здесь… как нынче белки… Тихой цапой завоюют, и край Исленьский будет уже не край, а – провинция Хунь-Сунь – производитель лука… Эх, смотать бы, Олег Николаевич, в тайгу месяца на два-на три да подальше.
– Кто не даёт?
– Да Танька не отпустит.
– Ну, помечтай.
– Хоть помечтаю.
– А почему Хунь-Сунь?
– Так просто ляпнул.
– А, – говорю.
– Да, – говорит.
В горку поднявшись, въехали в деревню, словно взлетели в неё, в горку – тоже когда-то бывший берег – река оставила, гулёна: берег такой – как будто однолюб, река такая – вертопрашка. Ну, при такой-то красоте простительно. Полоустно – так она, деревня эта, называется. Кемь была когда-то рядом – чуть деревню не слизала, к часовенке, уже на нашей памяти сгоревшей, подбиралась, подобралась почти, что-то раздумала вдруг, отвернула – и теперь вот от деревни до изменчивой реки метров четыреста. Есть тропинка – люди натоптали, и свои, естественно, отдельно от людских, скотина набродила: чтобы попить и на воду попялиться, – через старицу, глухо и удушливо затянутую ольшаником, крапивой, смородинником, таволожником – чапыгой.
– Дом вон… – говорит Дима, ни рукой, ни головой, ни взглядом никуда мне из машины не указывая. На дорогу внимательно смотрит: чтобы развалившихся без памяти и без задних ног на ней свиней, разомлевших на солнце, не задавить, – и спрашивает: – Помнишь?
Крестовик. Листвяжный. Бурый. А когда дождём его намочит, и в грозу особенно, становится, покуда не опомнится и не обсохнет, сине-малинового цвета, будто и не дождём его облило, а – раствором марганцовки. С высокой, ровной четырёхскатной крышей и с просторным, знаю, чердаком. Под шифером. Шифер древний – махоркой и порохом будто обсыпанный – мхом и плесенью так взялся; в листьях палых – как в заплатках – пока ветром-то не сдуло. Палисадник со стороны улицы и заулка – буквой Г. С улицы в нём две старые рябины, чуть ли не сплошь сейчас увешанные тяжёлой картечью оранжевой ягоды, с заулка – тополь, дом под ним, словно игрушечный, – ну а завалится? – не смял бы. Штакетник крашеный – зелёный – однотонный, краска давно уже поблекла. На одной из штакетин висит велосипедная покрышка – искривилась так: в знак бесконечности.
На дом смотрю, в окна, отражающие улицу и небо, прячущие за этим отражением внутренности дома, бесцельно вглядываюсь, но Диме не отвечаю.
– Сердце болит? – только что серьёзный был, сосредоточенный, опять смеётся.
– Отболело.
Больше того смеётся – неуёмный, по-чалдонски если выразиться: в захохотки.
– А как она? – спрашивает.
– Не знаю, – отвечаю.
– Сколько продержится погода?.. Хочу на Таху выбраться дня на два-на три, порыбачить… Да и я давно её не видел. Слышал, одна вроде живёт… Ну как одна… то есть не замужем. Андрей Мунгалов с ней общается.
Притормозил Дима возле ларька. Ушёл молча, дверцу распахнутой оставив. Долго не было его: калякал, выяснилось после, с продавщицей.
Вернулся с литровой бутылкой водки. Сибирская. Улыбается – как кот Чеширский: сам ещё на улице, а улыбка уже в машине.
– Девка в прыску, как говорил отец твой, дядя Коля, свободная – по-настоящему тоскует, а тут-то чё – то пьяницы, то сопляки, какой с них толк… ей, фигуристой такой, с ними не интересно.
– В чём же дело?
– Я вот тоже… Заеду как-нибудь… Сегодня, может.
– Не сомневаюсь.
– Ночью. Спросил, она тут до утра… Да-а, – включив скорость и трогаясь с места, говорит Дима задумчиво, – настоящих мужиков история, как воробьёв наши жёлтопятые соседи в своё время, выбила.
– Ты же живой.
– Один на всю округу.
– Так отдувайся.
– Ну так… Похоже, место Бог готовит для китайцев… Мы не управились.
– Помилуй, Господи.
– Глазами на меня, как Ленин – на Почтамт.
– Кто? – спрашиваю.
– Да продавщица, – отвечает Дима. – Интересно.
– Что?
– Да в прошлом веке, в позапрошлом ли уже, может, и издавна, всё сёстры ссорились – Англия, Франция, Россия, Пруссия. Если что путаю, ты же отличник, помню, был-поправишь… Браток подрос теперь – Китай. Ох и, похоже, оседлает он соседнюю сестрёнку… После и до других сестёр, пожалуй, доберётся. С таким числом сперматозоидов… долго не станешь онанировать – утонешь.
– Он не подрос, а – уже дряхлый. Не браток, – говорю, – дедушка.
– Дедушка… Какой дедушка, – говорит Дима, – иной дедушка так насядет, что к кровати пригвоздит, к земле ли… где догонит.
– Надеюсь, что не доживём до такого позора.
– Надежда – дело не последнее. Тебе не жалко?
– Жалко кого?
– Да Родину, а не кого.
– Жалко. И что?.. Историю не мы творим… Хоть зажалейся.
– А кто?
– Да Бог.
– Придумал сам или услышал от кого?.. Тут ещё эта… демография.
– Сегодня ночью и поправишь.
– Сделаю всё, что от меня будет зависеть.
– Уж постарайся.
– Совесть вот только не позволит.
– Своей Татьяне это скажешь.
– Так, о торговле потрепаться.
За деревню выехали, свернули с дороги на поляну, возле ельника остановились. Достал Дима из бардачка, разгребя там шумно пачки с сигаретами и спичечные коробки, пластмассовые стаканы, один в другой всунутые, и завёрнутое в газету сало солёное, с прожилкой. Нарезал сало и хлеб на какой-то, замасленной уже, научно-популярной книжке в мягком переплёте, из бардачка же вызволенной. Бутылку открыл, налил полный стакан.
– Выпей, – говорит. И говорит: – Не переживай. Глядеть на тебя тошно. Буду заезжать, проведывать… Лица на человеке нет…
– Хорошо бы, – говорю. Выпил. Занюхал хлебом. – Лицо, – говорю, – есть, какое уж, не вижу, затылка нет – чувствую.
– Чего?.. Закусывай.
– Да ничего.
– Сколько ей лет?
– Без году девяносто.
– Ого, – говорит Дима. – Нам столько не протянуть… Ещё, смотри-ка ты, и от коровы не отказывается. В её-то годы. Мои колхозники бы так… Никто не хочет нынче напрягаться. Соблазнили всех большими лёгкими деньгами, все и забыли, что в поте лица… Туда, к себе, перевезти её не собираешься?
– Ты чё.
– Ну да… Морщишься – горькая?.. Она там затоскует.
– Как омег.
– Да водка вроде… не палёная. Хотя… Ну, теперь вместе… тоже надо. А то нервишки от забот уже… как у прыщавой незамужней истерички… Уж и на Таньку стал кричать.
Наполнил стаканы.
– Давай… За всё худое и хорошее, – говорит Дима.
– А за худое-то зачем?
– Да так я, ляпнул чё попало… Мичман на Флоте приговаривал… Чтобы хорошее льнуло, а оно, худое, стороной обходило.
Чокнулись. Выпили.
– А не боишься? – спрашиваю.
– Кого?.. Гаишников. Да нет, – говорит Дима. – Подкармливаю. Пользуются. Кому зерна, кому комбикорму подкину, то молока или сметаны, то лес кому-то из них выпишу – напилят. Куплены… с потрохами, – и смеётся. – Я тут как папа Карлеоне.
– Ладно, что есть ещё на что.
– Кого там… Теперь за тех, кого нет с нами.
А потом:
Солнце – такое же яркое, каким и было до того, как мы остановились, – не затемнилось, не померкло. Небо – такое же ясное: ни пелены на нём, ни облака. Ни ветра. Ельник – сколько его помню – всё такой же – молчаливый и зелёный; простреливают его тихие почему-то нынче ронжи и сороки, не шевельнут и ветку, не заденут. Даль за ним, за ельником, – голубая, светлая – как и всегда, в хорошую погоду – манит, внушает грусть: жаль, дескать, крыльев нет – то полетел бы.
И я тот же самый вроде, не прервался. Но вот: тепло внутри – не так, как было, – камелёк во мне как будто затопился; сижу мягче – как подплавился; уютнее теперь; затылок – ощущаю – прибыл: догнал, значит, не утерпел, на своё место в голову мою встроился – как недостающая деталь лего в общую конструкцию, вмонтировался – теперь я цельный, целомудренный.
– Полегчало? – спрашивает Дима.
– Маленько, – отвечаю.
– Ну, – говорит.
– Ну, – говорю.
Допили бутылку. Посидели ещё сколько-то, пожмурились на солнце.
Поехали.
Кемь по мосту перескочили.
Тут уж и Елисейск не за горами.
Ислень сияет водной гладью.
Время иначе заструилось – не встречь, а вроде как – попутно, в глаза заглядывая нежно.
* * *Это всё, Господи, Твоё, а я кто?! – будто прозвучало. Во мне – гулко – как в пустом доме. Кто произнёс?..
Иду.
И день ещё, конечно. Тот же. Красный. Благолепный. Словно икона древняя, намоленная – проповедует. Как не уверовать – предметно, очевидно – без колебаний обращаюсь, без сомнений – сердцем: стучит?.. – колотится – так стало быть – вмещает. Вместит ли? – ёмкость не безмерна… Ясный – не пасмурный – не под олифой потемневшей – расчищен будто, обновлён. В самом пылу, пусть и умеренном – не летний, не июльский, хоть и пронзительный, проникновенный. Я в нём – как ось, как средоточие, а потому сейчас особенно о нём и не забочюсь, мельком лишь, по привычке будто, отмечаю: вокруг меня всё раз по образу; я в нём – как столпник – среди дня-то. Ну, только – мушка… сбоку от глаза… маячит меленько – смущает.