Время ноль (сборник) - Василий Аксёнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тут же и Дима, но тот вслух, с выражением, как на уроке литературы или с клубной сцены, продекламировал:
– Кого жалеть? Ведь каждый в мире странник – Пройдёт, зайдёт и вновь оставит дом… – будто и он на ту же самую волну настроился, крутя баранку, ненароком. – А-а?! – говорит.
– Ну так, – отвечаю.
– Ну так, – говорит Дима. – Все мы Божьей милостью крестьяне…
– Были когда-то.
Не увернулась от машины бабочка – вроде и ловкие обычно, не жук, не зря сачком-то, поди, ловят – размазалась жёлто-зелёно, хлёстко расчертив стекло, как трещинками, влипшими в него чёрными усами и лапами, – будто для смерти расписалась: я-де согласна – отпорхала. Что уж, отпорхала. Как бабочка такая называется, не знаю. Крылья коричневые, в чёрных, похожих на зрачки, пятнах, с ирисом жёлтым – как глаза.
– Кто, может, и был, – говорит Дима. – Был да сплыл. Пальцем показывать не стану. Я – был, есть и буду – земледелец, столбовой… пока земля носит… Мало грязи мне, ещё и ты тут, – это, всего скорей, уже про бабочку или про то, что от неё осталось. – После, засохнет, не отмоешь. Сколько всякого ещё летает. Солнышко показалось чуть, и отогрелись… Кое-кто и до морозов…
– Не смеши.
– А что?.. Мокрец-то есть у вас там, в Питере?.. Стою на этом.
– Брюхо не мешает?
– Стоять?
– Не видел. Комаров зато хватает… Земледельничать… Подвальные.
– Чё за подвальные такие?
– Тепло, вода в подвалах – благоприятная среда – размножаются… как туг в болоте или в луже. Мелкие, юркие – не поймаешь. Летает – не слышно. Не уснёшь с ними… ночью.
– Нет, не мешает. Наскажешь тоже… Помогает, – говорит Дима. – От политических ветров… Какие только ведь не дуют – без увесистого балласта заболтает. Шторма нынче на родных просторах такие свирепствуют, с цепи кто будто их спустил… Или… как там теперь… на постпространстве… Бореи разные, гипербореи. Нет, парень, брюхо не мешает.
– Заболтает.
– Без намёков… Город-то, вспомнил, на болоте.
– Земледе-елец.
– Земледе-елец… И на костях.
– Каких костях?
– И на болоте… Резина на колёсах, как китайская собака, совсем лысая. Лет ей сколько уж… как и машине… сколько и мне, чуть помоложе. Да город ваш, Петром воздвигнутый… На костях и на болоте… Надо на что-то где-то выменять. Мёду, как плюнуть, флягу спустишь. Сплошной убыток, а не бартер. Раньше на флягу мёду можно было… пол-Аляски назад выкупить. Теперь на пару покрышек не хватит… Жарки цветут – тепло ещё подержится, и хорошо бы. Пусть бы до марта, я не против. И ромашки… Видел? А то зима-то надоест… подумать страшно: не девять месяцев маленько – снег повалил, баба забеременела, а родила, ещё не стаял. Это тебе там… около Гольфстрима. Как возле гейзеров, хоть парься. Зимой с такой резиной не поездишь… Езжу однако… Хоть и постарше, но не лысый же, – говорит Дима. И говорит: – А брюхо к брюху и – номенклатура. Скованные одной цепью, связанные одной целью… Никаким ураганом нас не завалишь. Как чеснок острожный, лиственничный – плотненько-плотненько один к другому, без зазору. Опыт. Связка. Дело-то такое.
– Не подступишься.
– Попробуй сунься… Мутант такой, профессия ли новая – номенклатурщик.
– Вряд ли. Стара, наверное, как мир.
– Вторая древняя?
– Вторая, третья ли, не знаю.
Смеётся Дима – зубы кажет – такой уж он с детства, хохотливый, и зубы у него ровные – под ладошкой их не прячет, есть и ещё ему чем похвалиться – золотой коронкой – играет с солнечным лучом та, будто живая и в хорошем настроении. После: зевнул, поёжился и говорит:
– Не высыпаюсь… будь оно неладно. Червь-душеед точет… тоска-то-злюка. Гложет, гложет… труха только сыплется… на дно души-то… омрачает. Никак от него, нутряка, не отвязаться, никакой касторкой не вывести. Ещё погода тут такая… Романсисиськая. Страда. Ночью – луна, хоть вой, в окно ли выпрыгивай, кузнечики – пиликают на скрипках, а днём… вон видишь… сердце щемит-от красоты… Весь день стоит как бы хрустальный и лучезарны вечера… Своё, возрастное, со стороны ли – что где подхватил заразное – вселилось?.. Сижу – клюю носом, как курица на насесте, вроде засыпаю, перед телевизором особенно, только лягу – хоть ты тресни. Встаю, брожу как очумелый. Не пить же каждый раз снотворное… Сопьёшься. И червяку – не в сухомятку… Танька уж прятать стала от меня спиртное. Забава с ней у нас теперь такая: я – когда принесу – от неё, она – когда на лекарство купит – от меня. Найди называется… Валенки на гвозде висят в кладовке, я – в один, она – в другой. Захотел как-то выпить. В какой сам прятал, не помню, а про её не знал, естественно. Полез руками сразу в оба – две поллитры! – ну, думаю, всегда сюда хоронить буду, потом допёр, что Танькин вклад… На сон не больше двух часов. Зимой выспимся, живы будем. Зима-то наша, Господи не приведи… Ты уж, наверное, забыл?.. Мысли, как мыши в бак помойный, лезут в голову. И об одном всё… будто озабоченный… На то оно и бабье лето. Это они нас провоцируют, чужие, как будто слаще, а их природа поджимает, осень – про годы им напоминает… От юбок шею уже ломит… Пусть уж такая постоит, чем заненастит. Пусть уж такие мысли, чем другие, то уж совсем… И за державу же ещё обидно. Раньше… Да ладно, хрен с ним, надоело. Коммунисты, демократы – одной свиньи мясо, след от копытец у корыта оставляют только разный… а крутятся-то возле одного… Кто его только наполняет им?
Говорит Дима не подряд, с перерывами – отвлекается на что-нибудь – то в зеркало посмотрит, то в бардачке зачем-нибудь пороется. Это уж я их, паузы-то, стягиваю.
Говорит он:
– Может, останешься дня на два-на три?.. Девок свистнем – есть в Елисейске на примете у меня хорошие: всё бросят, общественницы, ради доброго поступка – да на пасеку сгоняем? Я их сметанкой угощаю – балую. Стройные – медички… Одна есть – бюст – хоть в боксёры на нём тренируйся, заспать титькой, как младенца, может… Оттуда так же отвезу вот… Медовуха, баня, тары-бары… Только без озорства и лядских штучек. Танька знает, что я верный, – говорит Дима.
– Кто же этого не знает, – говорю. – Каждая собака.
– Хорошо, что только лают, не умеют говорить… понабрехали бы всякого, при их-то общительности. Работа у меня подвижная – то там, то тут и ночь, полночь ли… Не высыпаюсь, в самом деле. С этой уборочной ещё… Успеть убрать бы за погоду.
– Ясно.
– Что тебе ясно?.. Ясно, ясно. Нельзя мне портить репутацию – руковожу… с народом работаю.
– Понятно.
– Тебе этого не понять. А пчеловод сболтнёт чё, сразу выгоню. Другого найду – не задача. Знает – побоится – дорожит местом. Так чё?
– Так чё?
– Поехали?
– Мы едем.
– Они тут у меня – он, пчеловод, Миша Орлов, наш, деревенский… ты ж его должен знать, по школе помнить… и помощник его, мариец Петя Солнцев… Стрельцы. Кремлёвские курсанты… Пили на пасеке вдвоём неделю – к ревизии психологически подготавливались да пчёл в омшаник перенести… дожди-то шли, погоду так пережидали… Нынче вот… летом. У Пети коренной зуб сильно прихватило, терпеть не мог, и медовуха не спасала. Какая с этим уж гулянка – не расслабишься… Жалел, жалел товарища и полез Миша в рот к нему, на всё уже согласному от боли, с плоскогубцами – зуб выдрать… Челюсть ему вывихнул, и плоскогубцы изо рта не вынуть – зажало там их как-то… между челюстями. Возил его в город, в больницу – вся поликлиника сбежалась. Едет… тут же, где ты… рот, как у придурка, разинут, а оттуда, как из бардачка, инструмент с красными ручками… и горько, и смешно. Опохмелялся-то как, горе ты моё, спрашиваю. Пальцем тычет в рот себе, мычит, маячит: из кофейника, мол, струйкой. Миша вливал ему, я понял. После, назад уж вёз его, так подтвердил… И не придумаешь нарочно.
Ну и что, подумал я, митрополит Сурожский Антоний, доведённый как-то среди ночи зубной болью, тоже был вынужден прибегнуть к помощи самых обычных клещей, которыми днём вытаскивал гвозди, и выдрал вон из своего рта ими досаждавший ему зуб. По-нашему – по-русски.
Глаза у Димы голубые – плутовски подстроились под небо. Так и сам Дима, когда не спит, лукавый – не в ущерб кому-то, не корысти ради – для общего веселья: скучать не любит и не любит скучных. Компанейский. Вылитый, один в один, обличьем в дедушку своёва по отцу, в Дениса Полукарпыча, по прозвищу Ёра – шабутного был карахтеру старик, просмешник, но незлобивый, зря не скажешь, напраслины не наведёшь. Давно тот помер, я его не помню. «Прадед мой был, выходит, полурыба – Полукарп-то, – говорит Дима. – От рыб мы, значит… мои предки. Ну не от рыб, так от хохлов… от казаков, точнее, запорожских». А Дениса Полукарпыча и он почти не помнит, внук-то, только: «Серые катанки высокие, как бродни, толсто подшитые суровой ниткой – на полозьях будто, а не на подошвах, с чёрными кожаными латками на задниках, снимал которые он, дедушка Денис, только когда молился по привычке за монархию и за здоровье атамана, подкладывая их, мягкие, при этом себе под колени, и ушанка драная-предраная, будто собаки хорошенько её потрепали, а между ними, шапкой и пимами, – рот без единого зуба, в жёлто-седой бороде, провалом тёмным, как дупло, подёрнутое мхом, облаком постоянным дым махорочный, ядрёный, от которого бабушка Фиста, по её честным и суръёзным словам, чуть в омморок, едва дыхнув, не падала и сердце у неё нешшадно заходилось, бытто у синицы, так за всю жизь-мучению совместную-то угорела, ну и усмешка или кашель – вот для меня весь дед мой, дедушка Денис». И это немало – не безродный.