Среди обманутых и обманувшихся - Василий Розанов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— основное христианское таинство: покаяние. Без покаяния — нет христианства. Отсюда основные концепции: ад, муки «там» или «награда после покаяния». Всю жизнь грешил, всю жизнь воровал; да, но это — строки. М.А. Новоселов ждет своего: «в конце воровства — покаялся». Капнула черная капля. «А, он — мой!» — восклицает радостно о «брате» Новоселов. Но вот я стараюсь порядочно жить и не выказываю расположения к покаянию. «Ты — антихрист!»
— восклицают М.А. Новоселов, М.С. Соловьев и, может быть, Вл. Соловьев; «ты — филозой» (любитель жизни) — и отворачивается г. Басаргин.
Не жестокие лично, не злые лично, они все утруждены, согбенны душою. И это согбенное положение, неестественное, сообщает угрюмость душе. Поставьте меня на колена, да заставьте стоять не полчаса ради шутки, а три часа, шесть часов, чтобы ноги затекли, на коленях образовались кровоподтеки, — и чтобы томящая скука, скука до отчаяния вошла в душу от монотонности положения и всего окружающего; и — посадите меня на стул или, еще лучше, предоставьте ходить по комнате и даже выйти в сад, идти куда угодно. Один и тот же человек, — я стану неузнаваем в одном положении и в другом. Свободный и счастливый, развалясь в креслах и читая «Дон-Кихота», я рассмеюсь маленьким шалостям вокруг меня, съем недоваренный обед жены и извиню легко проступок детей. «Мне хорошо, пусть будет и всем хорошо». Но когда я страдаю? когда в душе мертвящая скука, а колена болят? Да тогда попробуй-ка ребенок, резвясь, пробежать мимо меня: я ухвачу его за вихор, да и больно, до слез, до крови — нажму этот вихор. Психология: «Не подходи!», «Не веселись!», «Сгиньте все удовольствия!» — образуется невольно в страдающем человеке. Я не спорю, что когда собственное страдание доходит до невыносимости, то черный облачный свод души прорезывается полосами огненного сострадания (к другим) — вспышек все простить и со всем примириться: но именно — только вспышек, которые сейчас же заволакиваются еще более густым мраком отчаяния и злобы. Вот эти прорезы сострадания (впрочем, — словесного только, в воплях) обманули и приманили человечество к аскетам; заставили принять Торквемаду за ягненка. Стадо-то человеческое, вообще благополучное, почитывающее «Дон-Кихота», — доверчиво до тупости и, отирая кровь от зуба аскета, все еще ни о чем не догадывается. Полное благодушных чувств, но средней величины, оно, услышав вопль: «Всем простим!» и «Всех возлюбим!», дивится: «Вот гигантские чувства, к каким мы, смертные, не способны; это — ангелы! у них — святость!» И идут доверчиво, воистину, как овцы, в эту «раскаленную пещь» благих восклицаний и векового, вечного мрака, «скрежета зубовного». «Вся сила страдания (цитирую из „Записок об ученом монашестве“ арх. Никанора одесского), — вся сила страдания, какая только дана монаху от природы, кидается на один центр — на него самого и приливом болезни к одному жизненному пункту поражает его жестоко, иногда прямо насмерть. Это и есть монашеское самоболение (курс, автора). И блажен тот из черной братии, кто силен, кто приобрел от юности навык, кого Бог не оставит благодетельным даром духовного искусства (курс, авт.), а ангел-хранитель неотступностью своих внушений указывает опереться на Бога и церковь, опереться даже без веры и надежды на стену церковную (каково признание? т. е. опереться уже только механично, не душевно, мертво: „Все равно постриг принял — надо выносить“. — В. Р.). Я употребляю слова выболенные, да!.. Я знал монаха, который от боли души не спал четырнадцать дней и ночей. Это чудо, но верно… Я знал монаха, превосходнейшего человека, который, страдая собственно болями ума, выражался так: „Право, становится иногда понятен Иван Иванович Лобовиков“: это — самоубийца-профессор Дух. академии. Иначе сказать, — понятна делается логика самоубийства. И мучится монах в душе прирожденными ей усилиями помирить злую необходимость, явно царящую везде и над всем, от беспредельности звездных миров и до ничтожной песчинки, человека (это — пессимизм, почище шопенгауэровского), — с царством благой свободы, которую человек волей-неволей силится перенести из центра своего духа на Престол Вечности, для которой царствующий всюду злой рок служит только послушным орудием и покорным подножием. А христианский мыслитель, вроде ученого[8] монаха, перед неприступностью этих вопросов или падает в изнеможении и, разорвав ярмо веры (слушайте! слушайте признания!), закусив удила, — неистово бежит к гибели (т. е. безверию?), как бы гонимый роком, или, переживая страшные, неведомые другим томления духа, верный завету крещения и Символу спасающей веры, верный иноческому обету и священнической присяге, с душой, иногда прискорбной даже до смерти, припадая лицом и духом долу, — молится евангельскою, символическою, общечеловеческою молитвою: верую, Господи, помози моему неверию — и, поддерживаемый Божиею благодатью, хотя и малу имать силу, соблюдает слово Христово, и не отвергает имени Христова (до какого отчаяния доходит дело! до каких бездн, краев!!), и пребывает верен возложенной на него борьбе даже до смерти. Вот что я называю мировою скорбью нашей эпохи и вот почему называю ученых (=сознательных. — В. Р.) монахов первыми в этой мировой скорби… Когда случится горе с мирским человеком, он разделит его с родителями, женой, детьми, близкими родными, друзьями. Кроме того, всякому в жизни приходится разделить свою долю страдания с чужою долею близких существ, жены, детей: где тут иному думать о себе, о своем личном страдании? Но и в миру при всех побочных условиях забвения, при развлечениях и проч., наибольшие страдальцы — это люди одинокие, бездомные холостяки, бобыли, грубейшие эгоисты (слушайте!). Они-то и дают наибольший контингент самоубийц. Вблизи монаха нет ни родителей, ни родных, ни, всего чаще, друзей. Даже выплакать горе на груди старой матери, если она имеется, неудобно (!!), не пристало (!): более пристало молча сжать зубы, лежа на диване, пусть лучше горе выльется в этой крови, которая течет горлом из здоровой по натуре груди. А мать, которой ни слова не говорят, пусть там молится, коли хочет, а изнывающему сыну не может подать помощи. Разделить свое горе ему позволительно разве со своею подушкою или с рукавом подрясника, в который уже никто и ничто не возбраняет вылить слез сколько ему угодно — целую пучину. Это и есть Давидово: слезами моими постелю мою смочу».
Что всею силою сострадания мы припадаем к Никанору — об этом и говорить нечего. Что он был великого ума и сердца человек — нет речи. Но мы испытуем почву: и не вправе ли сказать, что как Господь отдал Иова на испытание в муки сатане, так и этот Иов русского монашества находился в подобном же положении? И нужно отделять узника, и нужно выделить тюрьму; одно дело мучащийся, ладони его лобзаем: совсем другое и противоположное — сама мука! Поразительно, что арх. Никанор, так особенно мучившийся (особенно глубокое сознание), еще лет за десять до официального отлучения назвал с церковной кафедры Толстого «ересиархом» и издал две брошюры-проповеди против него, именно указующие ему это место — «ересиарха» (по поводу «Крейцеровой сонаты»). И замечательно, что именно столь глубокий монах изрек «проклятие» на Толстого — за антибрачие этой «Сонаты». О, тут не официальный голос, а внутренний вопль! «Проклята сия мысль (Толстого) — бороться против брака», — кричало его внутреннее я. Тут уж не о венчании шла речь, не об оскорблении церковного обряда, ибо и сам Никанор «без веры опирался на стену церковную, взывая: Господи, помоги моему неверию». Нет, ни иерарх, а человек — проклял Толстого, и человек слишком испытавший (Толстой ведь не испытал на себе) плоды отречения от брака. «Родная матушка! дети! возможная жена! возможные друзья, взамен лукавых!!» — все это исторгало вопль из души его. А как речь возможна была только официальная («и матушке частным образом пожаловаться нельзя»), то и вырвался этот вопль в форме «проповеди», «анафемы».
Не к делу, побочно, но не могу не передать впечатления от этого Никанорова «исповедания» на двух наших писателей, равно аскетического направления, — С.А. Рачинского и Вл. С. Соловьева. Прежде всего, мне известны случаи (признания) весьма и весьма ученых монахов, не меньшего, чем у Никанора, образования: «Когда я читал эти записки (Никанора) — я плакал». Так. О себе болел Никаноровой болью. Но вот две аскетические пташки, вольно летавшие по воздуху, — Соловьев и Рачинский. Когда я последнего спросил о Никаноре, он точно скис и заметил с неудовольствием: «Он все жалуется, у него только жалобы — и это производит чрезвычайно скучное и надоедливое впечатление. Я его лично знал», и проч., - речь тотчас перешла на митр. Филарета, «который один только из известных мне архиереев умел себя с достоинством и интересно держать в обществе». Так просящему (Никанору) вместо хлеба был подан «собратом» камень. Вл. Соловьев на тот же вопрос саркастически рассмеялся, своим ледяным антипатичным смехом, громким и металлическим: «Совершенно не видно в его (Никанора) „Записках“, какое же это отношение имеет к христианству? Что же собственно он, как архиерей и священник, понял и усвоил в христианстве и что ему от христианства нужно было?» И, посмотрев со стороны на этих «христиан», довольно знаменитых, думалось: «Ветерком подбиты! Сколько в вас гуляет северного ледяного ветра!»