Синяки на душе - Франсуаза Саган
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Прескучная вещь в моем чудесном ремесле, которое есть призвание – необходимость – умственное самоубийство – вознаграждение – так вот, прескучная вещь – это то, что приходится терпеть все мыслимые и немыслимые комментарии, в моем случае с восемнадцати лет. Мне, например, всегда доставались восторженные дамы и замкнутые молодые люди, которые говорили, что они всегда любили: а) «Здравствуй, грусть» и б) в театре «Замок в Швеции». Это чуть-чуть унижает автора, потому что кажется – у тебя двое прекрасных, здоровых детей и целый ряд жалких, нескладных хромоножек, которые никому не нравятся, бедняги… Такая категория читателей встречается наиболее часто. Затем идут те, которые «рассматривают» тебя пристальнее: «Я, как и все, страшно люблю „Здравствуй, грусть“, но должен вам сказать, самая большая, настоящая моя слабость „Любите ли вы Брамса?“» О-о, о-о, Ингрид Бергман, как она глубока! Третья категория более утонченная: «Знаете, сценически пьеса поставлена очень плохо». (И тут я опускаю глаза от стыда, потому что ставила ее я.) «Думаю, из ваших пьес я предпочел бы „Благополучие, Несовпадение и Уход“». Четвертая категория еще более узкая, а значит, более противостоящая автору: «Я вам так скажу – единственная ваша книга, которая мне нравится (подразумевается, что все остальные я должна немедленно выбросить в корзину для бумаг), единственная, в которой есть какая-то сила, одержимость – это „Волшебные тучи“». Вот так и принимаешь отношение к себе, весьма своеобразное, – то как наседка, готовая защитить своих малышей, если упреки уж слишком серьезны, то покорно соглашаясь, – все зависит от настроения и головы собеседника, и это может довести до того, что готов вцепиться в чью-нибудь глотку, думая при этом: «Несчастный придурок, вот она, моя лучшая книга!» При этом не знаешь, какую назвать. Или наоборот: «Мой бедный друг, вы совершенно правы, все это не стоит выеденного яйца».
Как подумаешь – сколько тут всего намешано: простодушие, грубость и любезность – все есть, когда вам говорят о том, что вы делаете. Впрочем, здесь есть логика: за книгу в двести-триста страниц прозы – в моем случае скорее двести, они заплатили семьдесят франков или двадцать пять за театральное кресло, и они чувствуют себя вправе, они почти должны информировать вас о своих впечатлениях. Я даже ловлю себя на мысли, что иные полагают, будто таким образом делают тебе одолжение. Они никогда не включают в цену огромное умственное, моральное, психологическое, болезненное, невыносимое напряжение, безмолвие, которое воцаряется порой между тем, кто хочет писать, и листом бумаги перед ним. А эти бесчисленные увертки, чтобы только не видеть письменного стола, за который нужно сесть, разные приемы, чтобы не видеть ни дождя, ни солнца на улице, ужасающе соблазнительных. Я всегда восхищалась людьми, которые пишут, сидя в кафе, – и таких, кажется, немало. Мне кажется, в кафе я буду разглядывать посетителей, болтать с гарсоном, строить глазки или пытаться это делать какому-нибудь красавцу аргентинцу. Меня все отвлекает, потому что я не одна. Все мне интересно, все меня забавляет или огорчает, в зависимости от обстоятельств. Мне нужно, чтобы чья-то твердая рука очертила двойной круг, за который нельзя переступать, и эта рука, увы, должна быть моей, чтобы я могла работать – бог свидетель, твердости моей руке не занимать. Несколько раз в моей жизни я старательно пыталась переложить это на других, на добрые души, встревоженные на мой счет и не слишком уверенные в твердости моего духа, но тут моя умершая было воля просыпалась и начинала скакать, как блоха, и я чувствовала, что сейчас перелезу через балкон, спущусь по водосточной трубе и буду орать изо всех сил, чтобы меня выпустили. И конечно, вопить о том, что литература есть предмет вдохновения, что я не желаю быть чиновником, что я живу не зарплатой, что мне не двенадцать лет и т. д.
Странная вещь – писательская судьба. Нужно постоянно держать себя в узде, идти размеренным шагом, с прямой спиной, а в идеале хочется скакать на бешеном скакуне с развевающейся гривой, перелетая через всякие нелепые канавы вроде грамматики, синтаксиса или лени, последняя – самое большое препятствие. Когда я думаю о том, что это ремесло называют свободным, что никакой начальник не может нашлепать вас по рукам и ни один человек не будет листать ваши тетрадки, и когда я думаю о свободе, то мне кажется – это что-то очень тайное и хранить эту тайну можешь только ты сам. Обворованный вор, облитый водой поливальщик – вот наш удел. Первые придирки должны исходить от нас самих. Когда я думаю о моем несчастном предназначении – делать то, что хочется, когда к тому есть желание, и к тому же жить широко, – мне хочется зарыдать. Надеюсь, мои читатели и мой издатель поймут меня и у них достанет воображения, чтобы меня пожалеть.
Тогда, скажете вы мне, зачем же вы пишете? Для начала, из корыстных соображений: я старый писака, и стоит мне перестать заниматься этим два-три года, я превращаюсь в дегенерата. Увы! С тех пор как стали выходить мои книги, определенная часть критиков как раз и держит меня за дегенерата. Будучи натурой, поддающейся влиянию, я перестаю писать, не без некоторого облегчения… А потом, года через два, оживает эхо дорогих голосов (тех критиков), и я говорю себе: «Мой бедный друг, ты всего лишь дегенерат, не более того». Из всего этого видно, что быть «имеющим успех» писателем в Париже в 1972 году – чрезвычайно приятно и весело. Ну, никак не могу перестать себя жалеть! Эту сладкую жизнь из роз, легкости, радостей и глупостей надо еще уметь выдержать! Надо иметь стальной хребет, чтобы терпеть всю ту скуку, обязанности и условности, которые характеризуют любое человеческое сборище всех социальных уровней. Надо обладать устойчивым равновесием, чтобы гулять себе где угодно, да так, чтобы эта прогулка была для вас всего-навсего восхитительным прогуливанием уроков.
Себастьян лежал на спине, на прекрасных тонких простынях от Портхольта, в постели Норы Жедельман. Было еще тепло, и через открытое окно с авеню Монтень доносились шаги и голоса запоздалых прохожих. Сначала все было замечательно. Он чувствовал себя почти робко из-за того, что надо было утешать Нору, из-за ужасного, хотя и трогательного тявканья собачонок, и в особенности из-за великолепного бежевого плюша на огромных пространствах мебели, похожих на море и таких же успокаивающих, море, откуда он только что вернулся. Кроме того, было пламя камина, затопленного, правда, немного рановато, виски, в этот раз со льдом, и, наконец, ясное дело – кто-то, кто нуждается в нем, любит его и говорит ему об этом. Но теперь он чувствовал себя дезертиром. Ему казалось, что обнаженная, крепко обнимавшая его рука все тяжелее давит на плечо, а голос, немного гнусавый, даже когда она говорила шепотом, становился раздражающе громким.
– Бедняжка Элеонора, – говорил голос, и это «бедняжка» неприятно задело Себастьяна, – ты оставил ее совсем одну.
– Моя сестра обожает одиночество, – ответил Себастьян. – Вы бы должны это знать.
– Она странная, твоя сестра, – продолжал голос. – Я иногда думаю… знаешь, когда я познакомила ее с очаровательным Дэйвом Барби, она на него даже не взглянула. Куда охотнее она болтала с девушкой, которую он привел, Кандис.
– Пожалуй, – рассеянно ответил Себастьян.
– Иногда я даже спрашиваю себя (сдавленный смешок в темноте), может быть, твоя сестра предпочитает женщин?
Себастьян зевнул и перевернулся на бок.
– Если бы эта Кандис ей понравилась – на мой взгляд, она куда интереснее Барби, – Элеонора наверняка не стала бы колебаться, – сказал он.
– My God, – простонала Нора, в которой иногда просыпалось протестантство, особенно после любви.
– Пусть вас это не беспокоит, – отозвался Себастьян. – Все лето Элеонора спала с садовником.
– My God, – воскликнула Нора, в которой снобизма было еще больше, чем моральных принципов, – с Марио?
– Именно так, с Марио, – сказал Себастьян. – Кстати, на мой взгляд, это самый красивый парень в вашем доме.
Повисло тягостное молчание, приятное для Себастьяна, поскольку у него начиналась аллергия и на эти простыни, и на собачонок, примостившихся под туалетным столиком, и на эту женщину, из которой сыпались вопросы. Менее приятным это молчание было для Норы, которая, как большинство людей, вышедших из достаточно скромной семьи и достигших определенного успеха в жизни, того, что они называют на своем ужасном жаргоне «положением», считала связь со слугой явным извращением. И хотя такие женщины имели обыкновение (и даже с удовольствием) превращать любовников в слуг, обратная ситуация казалась им неприемлемой. Учитывая это, она предпочла бы, чтобы у Элеоноры была сомнительная связь с Кандис, которая, по крайней мере, была дочерью текстильного торговца, широко известного в Далласе. Она вовсе не собиралась осуждать поведение Элеоноры перед Себастьяном: она слишком хорошо понимала, что это автоматически повлечет за собой его окончательный уход. Но это был ее долг как хозяйки дома – заклеймить подобные действия и дать понять Себастьяну свое отношение к этому, в легкой форме, конечно. Впрочем, бедный дорогой друг, вероятно, жестоко страдает от того, что его сестра выбирает для себя слуг. Как все, кто толком не понимает сути дела, она приняла частный случай за устойчивый порок. Она уже видела Себастьяна, который перевозит свою сестру из отеля в отель, избегая красивых стюардов, шарахаясь от хозяев сомнительных гостиниц, Себастьяна, который в отчаянии от того, что его сестра не считается с принадлежностью к определенному «классу». Цинизм, который он демонстрирует, есть не что иное, как напускная бравада, чтобы защитить сестру. Преисполненная нежных чувств, ублаготворенная, чуть ли не со слезами на глазах, она положила его голову себе на плечо и красноречиво сжала его руку. От этого Себастьяна стал разбирать безумный смех. Все это он сказал от скуки, чтобы, как обычно, посмеяться, и еще потому, что это было правдой, но он совсем не собирался вызывать своим непритязательным рассказом (бог свидетель, они с Элеонорой смотрели на эти вещи по-другому) столь целомудренную реакцию. Он предпочел бы, чтобы какая-нибудь латиноамериканка или скандинавка весело сказала ему: «Что ты говоришь, Марио… Ну и дура же я была, что никогда не думала о нем». Но Америка была здесь, около него, и хотя простыни были от Портхольта, рядом плыл корабль Мэйфлауэра, и тут же были квакеры, деньги, все, что есть и чего нет, и Библия, и, конечно, пересуды приятельниц. Над этими европейскими простынями, нежными и великолепными, разрисованными цветами палевых, акварельных тонов, европейскими цветами, вдруг поднялось могучее веяние Трансвааля, американской конституции, Дикого Запада и банков Бостона. Возмущение, которое он почувствовал в этом маленьком теле, пышном и таком удобном в постели, привыкшем больше наслаждаться бостонскими долларами, чем библейскими предписаниями, привело его в восторг. И вдруг в тот самый момент, когда он давился смехом, он вспомнил Элеонору, которую оставил в жалкой меблирашке, – тонкую, изящную, с раскрытыми ладонями – она всегда спала, раскрыв ладони, представил ее веки, чуть длинноватые над серыми глазами, такими же серыми, как его собственные, вспомнил свойственное ей всякое отсутствие вульгарности, даже самого предположения, что она может быть, и, в который уже раз, остро почувствовал, что они с ней одной крови и, хотя они не близнецы, все равно обречены на одинаковые рефлексы, одинаковое неприятие одних и тех же вещей, – так остро, что его охватил страх. «В этот раз, – подумал он, уже сидя на кровати с влажными от слез глазами (так ему было смешно при одной только мысли о Мэйфлауэре), – я действительно вляпался черт знает во что». Он встал и начал одеваться, невзирая на жалобные вопросы и любовные заверения бедной Норы. Он не мог выдавить из себя ни слова, не мог даже сказать ей, что пришел сюда из самых лучших в мире побуждений и что двигало им не только сострадание к ее одиночеству в огромной квартире, но и в равной степени его собственная неприкаянность. Так и не успокоив ее, все еще продолжая смеяться, он спустился по лестнице, глотнул свежего утреннего воздуха на авеню Монтень и кинулся бежать на улицу Мадам… не очень далеко, но он все-таки взял такси. Войдя в квартиру, он разбудил Элеонору, споткнувшись о ее чемодан в прихожей, и она, сидя на постели, пробормотала: «А-а, это ты…» – приветливо, но удивленно, как будто ждала кого-то другого. Тогда он улегся на свою постель, все рассказал ей, и они просмеялись всю ночь, оставив по пятьдесят окурков в каждой пепельнице с надписью «Мартини» и выпив одну бутылку на двоих, передавая ее друг другу, смеялись так долго, что на следующий день в полдень они все еще спали, обессиленные, счастливые, нашедшие друг друга.