Избранное - Луи Арагон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он рассказывал беспорядочно — только что забежал на два года вперед, так чего же он теперь повернул вспять? Коротко говоря, этот республиканец, даже осуждая Бонапарта, оставался в армии до тех пор, пока Наполеон не велел короновать себя и не стал императором, а так как наш республиканец, который был тогда в чине майора, и тут голосовал против Империи, ему пришлось выйти в отставку. Он занялся торговлей: надо же было кормить семью; в 1805 году у него родился еще один сын. Представился подходящий случай, и он устроился в Италии, во французских владениях, — в департаменте Маренго, название которого напоминало о молодом Бонапарте и о тех мечтах, какие на него возлагались прежде, до его предательства. Он поселился в Алессандриа-делла-Палья, которую французы называли Александрией. Поначалу все шло хорошо. Он занимался поставками на армию. А после 1811 года дела пошатнулись… кризис. Словом, и его задели бедствия того времени: поставок больше не стало. Наступило банкротство. Семью он отвез обратно в Бетюн, на родину жены, а в те времена хлеб-то стоил по тридцать су… И вся страна как будто сама шла к своему разорению — император втянул Францию в трагическую авантюру.
— Граждане, в восемьсот двенадцатом году хлеб стоил по тридцать су — это было страшное несчастье для народа. Но в восемьсот тринадцатом году, когда стали возвращаться солдаты из России… да пришли из Германии вести, что все совсем расстроилось в наших военных делах… да еще я встретил старых своих боевых товарищей, с которыми сражался за свободу, и от них доподлинно узнал о поражении, о том, что опять чужестранцы угрожают нашим границам…
— Ну и как? — крикнул кто-то. — Ты пошел добровольцем?
Старик покачал головой.
— Я хуже сделал, — сказал он. — Сыну моему было шестнадцать лет в дни Лейпцигской битвы — я отдал его императору! Мальчик поступил во 2-й линейный полк — в тот самый, из которого я ушел, чтобы не служить Бонапарту, предателю Республики. В семнадцать лет он уже был сержантом, а тут союзные войска перешли наши границы. Под Безансоном сын мой вел себя героем, схватился врукопашную с венгерским гренадером… Но раз Францию предали, как же было оставаться в армии? Осенью он добился отпуска на полгода, приехал к нам в Бетюн, а тут вдруг пошел слух: император вернулся. В воскресенье сын ушел из дому. Верно, отправился в Париж, посмотреть на Наполеона в Тюильри. Он ни минуты не колебался, и я думаю так же, как он: Наполеон возвращается — надо опять взяться за оружие… Вот что я вам говорю! Десять лет сердце мое как огнем жгла мысль, что вот я отказался носить оружие — но ведь тогда оно не было оружием народа! Заметьте, я не против народных обществ, о которых сейчас говорил прядильщик, но что же могут сделать безоружные народные общества? Наполеон возвращается. Он будет таким, каким его сделает народ. Если только у народа будет оружие…
И тут поднялся шум. Оружие! Оружие! Опять драться? А против кого? И против англичан, и против немцев, и против русских? Кто-то крикнул: «Народ не воевать хочет, а есть!» Многие из этих людей не доверяли солдатам, и это недоверие каждый выражал по-своему; но все заявляли, что хватит с них непрестанных войн.
Теодор совсем запутался в беспорядочном споре, который он слушал, примостившись в неудобной позе на скате холма; зашуршав ветками, он опустился на одно колено и замер. Рукой он уперся в землю и почувствовал под ладонью крупные молодые листья, отходившие от стебля почти у самой земли, нежные, прохладные листья, а меж ними, в середине, пальцы нащупали какие-то цветы. Что это такое? Подснежники, конечно. Что же иное могло быть теперь? Разумеется, подснежники. И Теодор представил себе сиреневые чашечки с желтой сердцевинкой; он крепко сжал цветы, смял их, и вдруг что-то обожгло ему руку: крапива! Так рано — и уже вылезла, негодяйка!.. Половину того, что говорилось на поляне, он не слышал, теперь надо было наверстать упущенное, но пикардийская речь мешала понимать, да еще то и дело сыпались всякие специальные термины — особый жаргон ремесел. Например, долго говорил башмачник, сетуя на то, что нет работы, и вспоминая о тех годах, когда для армии нужно было так много сапог и башмаков, что на них не хватало гвоздей, и никто не имел права брать частные заказы. …Потом спорили о цене на короткие панталоны из черной узкой диагонали и из белой нанки — говорили, вероятно, мастеровые из Абвиля, и один из них обрушился на Бернара, которого он знал как служащего прядильно-ткацкой мануфактуры… Потом зашел спор по поводу того, что среди заговорщиков оказался священник — правда, он в свое время был депутатом Учредительного собрания, и уж какие речи он тогда держал!..
Но самым необычайным было то, что в Теодоре происходила какая-то глубокая, непостижимая перемена, которую нельзя было объяснить ни речами, произносившимися здесь, ни весомостью приводимых доводов, ни логическим развитием какой-либо мысли. Нет, словно скользили перед глазами некие тени, и все принимало другой оттенок. Сначала он не обращал на это внимания, просто отдавался волне настроения, затем почувствовал, что она увлекает его, но никакого суждения еще не вынес. Он как будто был в театре, а когда смотришь в театре пьесу, драму или комедию, то ведь ее содержание от твоей воли не зависит: замысел драматурга захватывает тебя и ведет куда-то, а куда приведет — неизвестно. Раз ты заплатил за свое место, то и смотри и все принимай таким, как тебе показывают, — принимай для того, чтобы следить за развитием действия, хотя у тебя имеются свои собственные взгляды и в жизни ты, быть может, стал бы на сторону купца, осуждая расточителей, и на сторону рассудительных отцов, против влюбленных безумцев. Для того чтобы Теодор мог следить за этой историей, ему следовало так или иначе принять чью-то сторону, отдать свои симпатии одним из действующих лиц против других. И вот в душе этого королевского мушкетера, этого Дон Кихота старого, обратившегося в бегство мира, происходило что-то странное: он слушал эти путаные диалоги, как будто встав на сторону Наполеона, как будто хотел, чтобы этот мелкий люд, эти бедняки, этот священник, эти буржуа, эти поденщики поняли ту новую роль, которую теперь возьмет на себя император… Он боялся, что пьеса кончится не так, как того хочется ему, Теодору Жерико, а совсем иначе, он уподобился зрителям, сидящим в райке, которых так и подмывает крикнуть герою, вбежавшему на сцену, что за его спиной прокрался предатель, зрителям, которые умирают вместе с королевой, отвергнувшей счастье любви, и рады бы изменить ход Истории во имя того, чтобы Тит мог жениться на Беренике… Нет-нет, Наполеон — это вовсе не обязательно война, но зато уж наверняка разгром того нелепого мира, с которым его, Теодора Жерико, связывает красный мундир, только он и связывает, а ведь можно в любую минуту сбросить с себя этот мундир, ненавистный простому люду так же, как ненавистен он Каролине… Во всяком случае, возвращение императора — это встряска, это свержение рокового господства власть имущих, это начало совсем иной жизни, чей трепет он ощущал здесь, среди несчастных, прозябающих в страшной нищете, какой он, право же, никогда не видел, о существовании которой никогда и не подозревал, — нищете беспросветной, пожирающей жизнь множества людей. Где их дом, какие у них жены, какую чудовищную цену платят они за хлеб, о котором здесь говорили с тревогой, столь удивительной для Теодора? И он боялся, что эти обездоленные не поймут, как удачно складываются для них обстоятельства, и упустят счастливый случай… Опять ему пришла мысль о театре, о том, что здесь, как в театре, его симпатии зависят от освещения, от искусства драматурга, от игры актеров… И ему, как ребенку, стало страшно, что, лишь только занавес опустится, вернутся прежние его мысли, привычные верования и все пойдет так, словно не было ни пьесы, ни глубокого волнения, порожденного выразительным жестом, словом, благородством короткой реплики… И он боялся, что все это для него только театр, он страстно желал и дальше верить, не расставаться больше с этим миром, представшим перед ним при фантастическом свете воткнутых в землю факелов под высокими кривыми соснами, за крепостью и кладбищем, над пикардийской долиной — в тот час, когда и принцы, и солдаты королевского конвоя, и мушкетеры, разбитые усталостью, спали где-то там во тьме мертвым сном, не помышляя, не ведая о подлинной драме, которая разыгрывалась здесь, а лошади в конюшнях, в хлевах, в сараях тихонько шуршали подстилкой, измученные и смиренно ожидавшие завтрашнего дня и новой дороги.
* * *Бог мой, опять я совершил сейчас то, чего не полагается делать, но как удержаться! Я знаю, что писатель должен избегать авторских отступлений и тем более не допускать анахронизмов, не приводить случаев из собственной жизни, — да что поделаешь! Очень уж сильно искушение! Лишь только я представил себе, как Теодор Жерико, примостившись на склоне холма, в густом кустарнике, смотрит вверх и слушает речи заговорщиков, собравшихся в Пуа, тотчас где-то в темном уголке моей памяти возникло воспоминание об одном эпизоде, о котором я ни на другой день, ни позднее, да и вообще никогда не рассказывал. Это даже и не эпизод, а просто картина, мимолетное впечатление. Мне было тогда двадцать два года — нет, даже меньше, так как это произошло в 1919 году, в конце зимы или ранней весной, около Саарбрюккена. На соседних угольных копях была забастовка, и солдаты из нашего батальона несли там охрану. Офицеры, которые ходили проверять посты, однажды взяли меня с собой — если не ошибаюсь, было это в холмистой местности, около Фельклингена. Как сейчас я вижу вход в пропускную, ствол шахты, клеть, подъемник. Уже вечерело. В охране стояли знакомые солдаты, я их помнил по медицинскому осмотру, одного из них лечил от воспаления легких. И солдаты, и офицеры были молодые беспечные ребята, им надоела война, после которой последовала оккупация этого края — дело не веселое, тем более что по ночам было довольно холодно: стояла такая же промозглая сырость, как в ту далекую мартовскую ночь около Пуа; спутники мои обо всем говорили дурашливо, как будто самым главным в жизни было называть серый цвет серо-буро-малиновым в крапинку, а капельмейстера — капельдудкой. Но я прекрасно видел, что за их развязностью скрывается беспокойство. Недаром же нас вызвали. «Нас» — это просто манера выражаться. Сообщают, что ночная смена отказалась спуститься в шахту, ибо шахтеры дневной смены, поднявшись, заявили, что в штреках неладно — теперь уж не помню, что именно случилось: не то сдали крепления, не то стала просачиваться вода; все собрались у ствола шахты — те, что поднялись на-гора, еще покрыты были чернотой недр земных, а другие, уже в рабочей одежде, стояли скрестив руки. Штейгеры кричат, немец-инженер старается — по крайней мере для вида — уговорить шахтеров; французские офицеры угрожают, солдаты — человек тридцать — стоят под ружьем. Но что тут делал я? Я сам это плохо понимал. Я никогда не видел угольных шахт, даже во Франции. Рабочие… до тех пор они меня никогда не интересовали. Шахтеры о чем-то переговаривались между собой; их делегат гневно отвечал на вопросы, которые задавал ему капитан (капитана этого я тоже знал, вместе играли в бридж); стоявший рядом со мной младший лейтенант шепнул мне: «Доктор, посмотрите-ка на этих бошей!» Я совершенно не понимал, о чем идет речь; делегат шахтеров хоть и говорил по-немецки, но его немецкий язык совсем не походил на тот, которому нас учили в школе, и даже на тот, на котором болтали саарбрюккенские барышни. …Шахтер говорил быстро, гневно, бросая короткие фразы одну за другой; на темном и хмуром его лице из-под надвинутой каски блестели острые волчьи зубы — говорил долго, минуты три, а переводчик коротко докладывал командиру: «Он утверждает, что это опасно»… Капитан с досадливым видом играл стеком, похлопывая им по голенищу сапога. («Когда идете к женщинам, не забывайте захватить плетку», — любил повторять генерал Бриссо-Демайе, комендант Саарбрюккена, начитавшийся Ницше.) Капитан был неплохой человек. Он не любил неприятностей. «Да что тут рассуждать! Победители мы или нет? Франции нужен уголь. Больше я ничего знать не желаю».