Памяти пафоса: Статьи, эссе, беседы - Александр Гольдштейн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
По условиям времени и заботясь о пламенеющем будущем, которое непременно наступит, но в свой черед, не раньше, не позже, эти вещи нельзя высказывать прямо, о них говорят обходным языком, внешне сходным с обычною руганью, однако враги, чьим ушам адресована речь, устрашившись, поймут ее с полунамека, и уж конечно, поймет ее тот, кому предназначена главная роль ритуального оппонента и жертвы. Он, Том Вулф, вслух разразится колкою отповедью, в сердце ж своем будет держать тайный знак группового сообщничества, знак причастности заговору и незримой, покамест, победе.
Они увлеченно играют в эту игру, а партер и галерка аплодируют им; в период усталости от литературы литературная распря привлекательней толстых и тонких книг.
28. 01. 99ЛУЧШЕЕ ЛУЧШИХ
Еще немного, и три нуля, убрав девятки, воззрятся наподобие бойниц. Радоваться смене цифр может лишь юность, не изведавшая сути перемен, да крапивное семя оракулов — торговцев надеждой и страхом. Не относясь ни к одной из этих категорий, воспользуемся эпохой канунов для размещения наших привязанностей среди других итожащих столетие таблиц и реестров. Вниманию публики предлагается пестрая лента — свиток наиболее знаменательных русских романов XX века. Основанием предпочтений послужила разнузданность личного вкуса, однако автор отказывается считать свой отбор произвольным. Напротив, он полагает себя эоловой арфой, выражающей трепетания какого-то общего мнения. Не потому, что, гипертрофируя собственную отзывчивость, наделяет ее медиумической чуткостью, но подчиняясь гораздо более элементарным резонам, а именно: автономия частного выбора угнетена властью механики, которая помещает человека в средоточие универсальных зависимостей, где отвергается и робкая мольба о персональном поступке и слове. Эти последние мыслятся исключительно как производные символических внушений Канона. Философия оттого с такой удивительной легкостью устранила субъект, что все его жесты, по ее философскому разумению, выварены в котле законодательных норм языка, уничтожающих область индивидуальной претензии и изобретательского порыва. Чтобы сегодня подыграть духу времени (так называемому Zeitgeist’у), требуется ничтожная малость стараний; необязательно мудрствовать, суетиться, тело само, без помощи мозга, исполнит духовную участь по нотам всеобщности. Нет ничего объективнее субъективного выбора, сказал бы пишущий эти строки, пожелай он обогатить их простым парадоксом. Следствием указанной, очень распространенной ныне позиции является подавление личной вменяемости и личности как таковой, с чем мы, впрочем, атавистически не согласны. Трудно смириться, что пальцы гуляют по клавишам под диктовку вездесущих репрессивных установлений письма, и в муках рожденный список романов, скрасивших столько уединенных часов, навеян коллективной грезою тех, кто, может быть, невнимательно листал эти книги. Посему упреки и предложения просим, по обыкновению, адресовать составителю, а на вопрос, что конкретно его вынуждало к отбору: художественное ли совершенство творений, сформированная ими новая картина реальности, степень влияния ее на сознание, драматичная и высокая судьба сочинителей либо что-то еще, ответим с полной искренностью, без обиняков — все перечисленное. И даже что-то еще. Оно и образует свечение тайны, для которой нет в словарях точного имени.
Теперь — обещанный перечень лучших русских романов века, в алфавитном порядке авторов и с краткими характеристиками произведений.
Даниил АНДРЕЕВ
«Роза мира»
Он израсходовал залежь интеллектуальных ресурсов, аргументируя неотлагаемое пришествие великой Розы — свадьбы церквей, их воссоединительного перевоплощения в межисповедную сверхмолельню, и доводы рассудка выказали свою несущественность по сравнению с тем, что открылось Андрееву в первозданном мистическом постижении. Роза расцветает в стороне от чьих-либо намерений и доказательств, ее можно только увидеть, там, где она и явилась творцу ее лепестков, в смрадной преисподней, возле параши, принявшей форму абсолютного низового ничто. (Неподалеку, под нарами, Лев Гумилев, создатель другой восхитительно тюремной доктрины — ибо чем, как не тоскою по воле, объяснить упоение степными кочевьями и ненависть к крепким стенам городов, — ощутил прикосновение жгучих крыльев пассионарности; есть легенда, что авторы встречались в темнице, значит, происходило взаимодействие мыслей, и андреевский романизированный свод озарений освещен также лапидарной, как фотовспышка, гипотезой, трактующей о внезапных движениях в даль, в неизвестность племен и народов.) Роза сошла к Андрееву не одна. Он узнал все небесные отрасли мира, иерархии уровней и слоев, отвратительную животность населяющих космос уродов, чавкающую бойню демонов государственности, ослепительно выследил, что Армагеддон случится в Сибири, и осуществил главную мечту русских писателей первой половины столетия — вступил в непосредственное общение с Иосифом Сталиным. Во глубине львиного рва Даниил держал повелителя царства и единственного соперника своего на ладони, предрекая ему гибель богов. Около сорока печатных листов достаточно внятного визионерства и галлюциноза, опыт провидчества, тем более тавтологичного, что роза — это роза, как сказано в «Анти-Дюринге» и повторено американской авангардисткой.
Исаак БАБЕЛЬ
«Конармия»
Память сначала цепляется за восточную пылкость стиля, упираясь затем в нервный узел русского и еврейского. Активность евреев идейная, их томление — о преображении сущего, осиянного иудейским вопрошающим смыслом и православной строительной кровью. Действия русских испытывают грань между жизнью и смертью, располагаясь на ускользающем перешейке, за которым подвижное и кричащее становится косным, немым и статичным; отсюда обряды мучительства и воскрешение старинных жертвенных фабул заклания (отец убивает сына, сын кончает отца). Расширенное созревание, плодоношение силы и пахучее, гнилостное буйство отличают русскую плоть. Бледная скудость и воспаление близорукого чувства свойственны плоти еврейской, боящейся обретаться близ лошадей, потных женщин, тачанок и выискивающей талмудический притчевый корень в риторике газетной страницы. Оба национальных, религиозных и плотских начала, присужденные к слитному страданию в истории, объединены святым телом События — Революции, наблюдаемой глазами еврея. То неповторимый взгляд постороннего соучастника, его дуальная оптика до сих пор фиксирует гнойные зоны славяно-семитских касательств и связей. Русский не мог бы с такой последовательностью дистанцироваться от своего и чужого; особому искусству невозмутимости, эмоциональной, жестокой, бьющей навылет, не вполне научилась и новейшая литература России. Но выставлять дело так, будто книга написана прикомандированным к наполеоновской армии чужаком, тоже неверно. Чужак не передал бы благоговейной раздавленности, охватывающей повествователя, когда он окончательно проникается, что прикован к этой стране и не вырвется из ее лап.
Андрей БЕЛЫЙ
«Петербург»
Хронологически первая экспериментальная проза столетия, глубоководная бездна, священное озеро с утонувшими в нем и градом и колоколом. Слово «концептуальный» захватано до неприличия, но это и первый концептуальный роман, в специальном значении термина, примененном более полувека спустя к литературной и изобразительной практике, так переплавившей творчество и анализ, что ни единая молекула текста не избежала рефлексии. Ошеломительность беловской новизны опустила занавес над эпохой невинности, ибо все, что с начала начал мнило себя несомненным, от строения фразы до краеугольных, определяющих романное самосознание мифопоэтических схем, было уличено в причастности условнейшему из договоров с постоянно меняющимся содержанием статей. Петербург воздвиг свою твердь на болотах. «Петербург» вознесся над расколдованными параграфами литературной конвенции, питаясь их отприродным волюнтаристским притворством и открывая в нем новую, на сей раз уже безусловную — ведь ее разоблачили — магию власти. Литература тут выступает объектом безжалостной оперативной любви. Национальные мифы портретируются с чудной наглядностью, точно фотограф заснял их компактною группой, рассевшейся у стола на манер «Общества борьбы за освобождение рабочего класса». Тотальная сконструированность, но истинная сила книги в трагичном, глумливом и распятом голосе. Он поднимается ввысь и, паря в окутавшей страну пелене, плененно стенает, беснуется, мечется, кричит о нашествии оккультного морока, предрекает беду (будет, будет новая Калка) и сжигает себя в ярко-алой, как плащ-домино, стихии лирической подлинности, предвестии мессианских пожарищ.