Беседы о русской культуре. Быт и традиции русского дворянства (XVIII — начало XIX века) - Юрий Лотман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однако бытовые трудности не отразились на успехах Карамышева. Своим научным руководителем он избрал великого Линнея (уже этот факт говорит о незаурядности подготовки и интересов А. М. Карамышева). Еще более показательно, что и Линней выделил молодого русского студента и стал активно руководить его научными интересами. Под руководством Линнея и химика и металлурга Валлериуса Карамышев прослушал курсы естественных наук и химии и в 1766 году защитил на латинском языке диссертацию «О необходимости развития естественной истории в России». «Эта диссертация… была, по-видимому, задумана самим Линнеем, который еще в 1764 году писал к жившему тогда в Барнауле шведскому пастору и естествоиспытателю Э. Лаксману, что думает заставить Карамышева защищать диссертацию по какому-либо предмету из естественной истории Сибири; Лаксман доставил и много материалов для диссертации Карамышева»[414].
Латинский язык не входил в обычное образование русского дворянина XVIII века. Он был даже своеобразной «лакмусовой бумажкой»: подобно тому как французский язык сделался знаком дворянской образованности и влек за собой представления о светском галломане, латынь являлась как бы обязательным признаком учености, «неприличной» для дворянина, педантизма, которым щеголяли образованные поповичи. Насколько глубоко погрузился в латынь Карамышев, свидетельствует латинское стихотворение в честь наук, написанное им в Упсале.
Когда Карамышев вернулся в Россию, он был направлен на рудники в Петрозаводск, где проявил себя настолько хорошо, что быстро получил повышение. Потом последовали разные службы. Карамышев получил место преподавателя в Горной академии в Петербурге. Хорошая служба на видном месте, личное знакомство с Потемкиным, участие в дворцовых праздниках и, что не менее важно, возможность преподавать и вести научную деятельность. Казалось бы, можно было удовлетвориться и провести на этом месте весь оставшийся век, спокойно повышаясь в чинах и копя деньги к старости. Однако преданность науке, видимо, взяла верх. Никакие другие побуждения не смогли бы увлечь его в служебное путешествие к Белому морю, где приходилось жить в заливаемых водой землянках, а потом отказаться от выгодного, «на виду» петербургского места и добиться направления в Сибирь. Здесь Карамышев развил исключительно энергичную и очень плодотворную организационную деятельность, модернизируя серебряные рудники и отыскивая новые источники руд. Одновременно он составлял для Академии наук ценные коллекции сибирских минералов и флоры. При этом, в отличие от многих сибирских «конкистадоров», он, видимо, соединял свои естественнонаучные интересы с воззрениями просветителей XVIII века. По крайней мере, даже жена, которую никак нельзя заподозрить в сочувствии ему и желании его идеализировать, не могла не отметить в своих воспоминаниях, что при отъезде его из Нерчинска каторжники провожали его со слезами. В житийном стиле своих воспоминаний Анна Евдокимовна так описывает сцену расставания его с каторжниками: «Мы остановились, и Александр Матвеевич стал их уговаривать: „Друзья мои, вы так же будете счастливы и спокойны, как и при мне. Начальник у вас добрый: он вас будет беречь. Я его просил об вас, только будьте таковы, каковы были при мне!“ — „Мы давно таковы, но нам все было худо! Мы до тебя были голодны, наги и босы и многие умирали от стужи! Ты нас одел, обул, даже работы наши облегчал по силам нашим, больных лечил, завел для нас огороды, заготовлял годовую для нас пищу, и мы не хуже ели других. И мы знаем, что ты много твоего издерживал для нас и выезжаешь не с богатством, а с долгами, — но Бог тебя не оставит! Ты это в долг давал и тебе вдесятеро возвратит Отец Небесный!“»[415]
Все стороны разнообразной научной деятельности Карамышева не нашли никакого отражения в мемуарах его жены. Она их просто не заметила. В ее лексиконе были другие слова: «добродетель» и «грех», и при переводе на этот язык мир представлялся совершенно отличным, от того, в котором жил ее муж.
Трагедия, отраженная в мемуарах Лабзиной, — это не только конфликт несовместимых характеров, темпераментов и возрастов — это драматическое столкновение двух культур, не имеющих общего языка и даже не обладающих самой элементарной взаимной переводимостью.
Рассмотрим жизнь Анны Евдокимовны в том виде, в каком она предстает перед нами в мемуарах. Но при этом не следует забывать, что о чувствах и страданиях девочки — девушки — молодой женщины, сироты, переданной в бесконтрольную власть мужа, превосходящего ее многими годами, рассказывает нам уже пожилая дама, властная воспитательница своих племянниц (собственных детей у нее нет). Она старше своего второго мужа, которого боготворит, на восемь лет. Ее глубокая добродетель и искренняя филантропия соединяются с сильной волей, властолюбием и чуть-чуть окрашены ханжеством. Свои мемуары она сознательно пишет как исповедь святой души в поучение душам, взыскующим спасения. Она сурова и нетерпима. Если ее второй муж, известный масон Лабзин, стремится исправлять свои недостатки и воспитывать свою душу[416], то ее более увлекает исправление других — заблудших — душ и их наставление.
Для того чтобы представить себе облик той Анны Евдокимовны Лабзиной, глазами которой читателю предлагается глядеть на историю ее жизни, имеет смысл обратиться к мемуарам ее воспитанницы. Мемуары проникнуты восторженным отношением к Лабзиной, в них господствует не осуждение, а преклонение. И именно в них мы находим показания о суровости воспитательницы, которая требовала, чтобы провинившиеся племянницы целую ночь выстаивали на коленях у входа в ее комнату в ожидании прощения. Но и тут прощения не давалось, и они уходили в слезах, проникнутые сознанием своей греховности. «Три раза в год она меня целовала, — пишет мемуаристка, — а именно: после причащения моего Святых Тайн, в день Светлаго Воскресения и в день моих именин, а в прочее время подавала мне руку, после чего имела привычку отряхивать оную, как будто замаралась от губ моих» (с. XIX). Воспоминания Анны Лабзиной резко делятся на две части. Первая из них посвящена детству и годам, предшествующим раннему замужеству. Принятая мемуаристкой житийная схема с большим трудом накладывается на биографическую реальность. В результате образ матери у Лабзиной отчетливо двоится. С одной стороны, это трафаретный житийный стереотип: мать святой — благочестивая, достойная женщина, проводящая дни свои в благих мыслях и молитвах. Она покровительствует нищим, помогает узникам, которые с рыданием приемлют ее благодеяния. Тут невольно вспоминаются слова Пушкина из «Пиковой дамы» в описании похорон графини: «Молодой архиерей произнес надгробное слово. В простых и трогательных выражениях представил он мирное успение праведницы, которой долгие годы были тихим, умилительным приготовлением к христианской кончине. „Ангел смерти обрел ее, — сказал оратор, — бодрствующую в помышлениях благих и в ожидании жениха полунощного“». Пушкинская цитата — не карикатура и не издевка. Это бытописательная картина, свидетельствующая о нормальных отношениях агиографии (житийности) и бытовой реальности. Недоразумение возникает лишь тогда, когда понимание языка утрачено и принадлежащий другой культуре читатель начинает воспринимать священный текст как бытовую реальность или превращать бытовую реальность в священный текст. Средневековая традиция не впадала здесь в противоречие, поскольку отчетливо разделяла: пастырь должен осуществлять священное поведение и реализовывать апостольские законы в своей каждодневной практике; простец живет в грехе и, не впадая в гордыню, должен смиренно подчиняться правилам этой жизни. Спасение его — в сознании своего греха и в покаянии. Своевольно приписывать себе святое поведение — грех гордости. Анна Евдокимовна Лабзина впадает именно в этот грех. Приписывая себе святость, она одновременно разрешает себе и суд над поведением своего мужа.
Однако в первой части ее воспоминаний стереотип «детства святой» не может заслонить интересных для историка культуры и психолога реалий. Так, например, она рассказывает о том, что в ее детское воспитание входил спорт, что ребенка приучали (совсем по рецептам Руссо) переносить физическую нагрузку, ограничиваться простой пищей, закалкой предупреждали болезни. Совсем особняком стоит следующий эпизод, рисующий мать мемуаристки как женщину почти патологической нервозности, подверженную таким эксцессам сентиментализма, которые никак не связать со стереотипами «святого» поведения.
Мемуаристка рассказывает, что после смерти отца мать ее более чем на год заперлась в темной комнате, отказалась видеться с детьми и вела со скончавшимся мужем беседы, полные страстного любовного чувства. Все попытки обратить ее к реальности встречали с ее стороны резко агрессивную реакцию, завершавшуюся вспышками истерики. Детей она возненавидела, сопротивляясь их праву на ее любовь. Только насильственное вторжение родственника заставило ее выйти из этого мистического пространства. Затем естественно последовал взрыв истерики и длительное церковное покаяние, которое возвратило ее в бытовую реальность.