Том 2. Проза 1912-1915 - Михаил Кузмин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Павел внимательно посмотрел на лысую голову доктора, сидевшего у него в ногах, и почти мучился, почему у Верейского, несмотря на то, что он был человек, по-видимому, добрый и поступал благородно, даже самоотверженно, никогда не будет лица прекрасного от сделанного доброго дела, какое он запомнил с детства у Родиона Павловича.
И ведь тогда-то, когда Павла сшибли с ног оглоблей, тогда сам Верейский это понял и все искал в своих чертах, смотря в зеркало, изменений облагодеяния. Но не нашел их, лицо оставалось не преображенным. И Ларион Дмитриевич сердился на это, будто не только знал, что это должно было бы сделаться, но ждал этого, надеялся. Словно, осуществись эта бессознательная или сознательная (скорее, даже желанная, которую зовут, ищут, — иначе откуда же гнев и разочарование?) надежда — и что-то очень переменится, откроется, осветится в его сердце.
— Помните, Ларион Дмитриевич, как я был у вас в первый раз?
Не зная, что именно Павел вспомнил, какую подробность из своего посещения, Верейский ответил неопределенно:
— Да…
— Как странно…
— Что странно, мой друг?
— Ведь вы, в сущности, добрый человек, даже очень…
— Я скорей ленивый и любящий покой человек. Но если бы я даже был, как вы говорите, добрым, то что же в этом странного? По-моему, вы говорите мне что-то неприятное, Павлуша.
— Нет, я не хочу сказать ничего неприятного, я только удивляюсь несколько, зачем вам доброта? Ведь вы — человек неверующий?
— Положим. Чему же это мешает? доброта есть душевное свойство, да если бы даже она была сознательной деятельностью, принципом, тоже могла бы существовать без веры.
— Вы хотели бы сделать людей счастливыми?
— Конечно, кто же ответит на это «нет»? Не столько сделать их, сколько, чтобы они были счастливыми. Если это произойдет помимо меня, мне все равно: у меня нет гордости.
— А сами вы разве счастливы?
— Так себе; не могу сказать, чтоб очень. Павел вдруг заговорил с большим жаром:
— Да, да. Потому что это от слишком многого зависит! И у всех так, но ведь поймите же, что, если полагать счастье вне себя, никогда его не достигнешь. Всегда будет мало. Дойдешь с усилиями до одной ступени, является другая. Разве есть, может быть предел человеческим желаниям? я говорю про желания, направленные на внешние предметы, на условия, зависящие не от нас. Потому что, согласитесь, есть счастье, свобода, силы внешние и внутренние.
— По-моему, нет. Сущность их одна. Внешнее есть выражение, воплощение внутреннего — вот и все. Важнее внутреннее, но полнота в соединении, как «вера и дела». Я даже не понимаю, почему вы так настаиваете на «вере без дел», которая, помните, всегда мертва.
— Вы меня путаете, Ларион Дмитриевич.
— Значит, вас очень легко спутать, — я говорю вещи самые простые.
— Я говорю, что человек счастлив, когда начнет святиться, и, чем больше сердце его очищается, тем он счастливее и свободнее, даже другие делаются счастливее.
— И здесь, вы думаете, его желания менее ограниченны, нежели желания, которые вы называете «внешними»? По-моему, вы говорите о внутреннем самоусовершенствовании, — так что же: в нем, вы думаете, есть такая ступень, где человек уже не хочет идти дальше, и желания его прекращаются?
— Нет, это не то. Я скажу глупо, может быть, но счастливый человек всему, что есть, радуется и ничего не ищет вне себя. Ему ничего не надо, понимаете, не надо.
— Понимать-то я понимаю, но не знаю, насколько вам будут благодарны те, кому вы хотите подарить такое счастье.
— Я никому ничего не хочу дарить или навязывать. Я знаю, верую, что вот этот путь — самый верный к счастью. Мне жалко людей, но я их никуда не только не тяну, даже не приглашаю. Где же мне?! Это вот Коля Зайцев мечтал осчастливить все человечество…
— А кончил тем, что совершил убийство с целью грабежа? Павел некоторое время молча смотрел Верейскому прямо в глаза, которых тот не отводил.
— Да, совершил убийство с целью грабежа, если хотите. Но он мне в сто раз более понятен и близок, чем вы. Он злобствовал, падал, но горел; кричал, что не верует, а может быть, только путь приготовлял тем, что веруют. Мечты у него были смешные и тупые, если хотите, о каком-то там равенстве, но это все не то, не то, что у вас, и я его люблю, хотя мы можем казаться и врагами.
Помолчав, Верейский заметил:
— Видите ли, что вы любите вашего приятеля больше меня, в этом нет ничего удивительного, тем более что любовь одно из самых необоснованных чувств. И ставить г. Зайцева выше меня вы можете сколько угодно, но причины, доводы, почему вы это делаете, вы излагаете так сбивчиво и непонятно, что я себе решительно ничего не уяснил. Одно позволю себе спросить: не думаете ли вы, что то, что вы называете самоусовершенствованием, есть не что иное, как скрытый эгоизм? Положим, человеку нечем топить; если я могу, я дам ему дров, а вы будете ждать, когда вы так доусовершенствуетесь, что от одного вашего совершенства ему тепло станет, или будете стараться его возвести на такую высоту, где не обращают внимания на холод. Ваши утешения обхолодавшемуся человеку будут заключаться в удивлении, как можно обращать внимание на такие пустяки. Если вы под сердитую руку да на горячего человека наскочите, так он вас и поколотить может. Ему надо дров купить; совершеннее от этого он не будет, может быть, и счастливее не станет, но ему будет тепло. Я отлично знаю, что люди слабы и глупы, они своими капризами, прихотями больше дорожат, чем первыми потребностями. У последней богаделки есть капризные привычки: чай вприкуску, соленые огурцы, лампадки. Осудите ли вы девочку из мастерской, которую послали за кружевами, а она на хозяйские деньги купила дрянного шоколада, съела его и рассказала со слезами, что у нее украли кошелек? Она две минуты считала себя счастливой, может быть, мечтала об этих минутах, у кого же подымется рука лишить людей желаний? Ведь и жизни-то нашей 50–60 лет, самое большее 70 (или сколько у Давида полагается?), а дальше «труд и болезнь», так как же, как же лишать чего-нибудь, что хоть на время может сделать это существование легче, приятнее?
— И по этой же причине вы тогда дали мне денег для Родиона Павловича?
— Может быть, и по этой, а может быть, и по другой еще. Все-таки, как там ни рассуждай, а человек сам о себе, прежде всего, думает.
Павел снова посмотрел с удивлением на доктора, но теперь глаза того были заслонены стеклами очков, в которых блестела розовая заря, так что вместо глаз виден был только алый блеск.
— Однако я пойду. Кажется, никогда еще мы с вами не говорили так откровенно.
— И никогда еще так ни до чего не договаривались.
— Как и во всяких откровенных беседах, может быть.
— Вы, Ларион Дмитриевич, говорите парадоксами. Может, и все вообще, что вы сегодня говорили, не более как парадоксы.
— Как хотите, так и считайте, а лучше всего — никак не считайте, не думайте о моих словах, если это вас расстраивает.
Не успел Верейский уйти, как на смену явилась Ольга Семеновна. Она так скоро пришла вслед за Верейским, что должна была встретиться с ним если не в передней, то на лестнице, о чем и спросил ее Павел.
— С мужем? нет. Разве Ларион Дмитриевич был здесь?
— Только что.
— Ну, он еще приедет сегодня.
— Сегодня? не думаю. Зачем ему еще раз приезжать?
— А вот за этим.
И Ольга Семеновна показала на мягкий втрое сложенный портфель, где стояли литеры И. В.
— Что это? портфель Лариона Дмитриевича?
— Да. Позабыл. Наверное, заговорился.
— Мы даже о вас говорили.
— Вот как! Верно, говорить было не о чем, — сказала Ольга Семеновна, но расспрашивать не стала. Только немного погодя, словно без всякой связи с предыдущим разговором, спросила:
— Ну, как Родион Павлович поживает, как его хлопоты о наследстве? Скоро получит?
— Кажется. Я ведь этими вопросами не особенно интересуюсь, но тут был у них разговор с Матвеем Петровичем, так говорили, что будто бы скоро дело кончится.
— А Матвей Петрович часто бывает у вас?
— Не то что очень часто, но иногда заходит с Любой.
— Ах да, с Любой!
Помолчав, Ольга Семеновна продолжала:
— Удивляюсь я все-таки Родиону Павловичу, он как-то изменился.
— Да, он изменился.
— Прежде в нем было больше достоинства. А то что же это такое! Люди его ни в грош не ставят, всячески обижают, даже не скрывая, что они его терпеть не могут, и только пальцем поманили, как он уже бежать к ним готов. Прямо тряпка какая-то! Прежде этого не бывало.
— Вы не совсем справедливы, Ольга Семеновна: никто Родиона Павловича не манил, никуда он не бегал, а если он изменился, то скорее сделался более крепким, чем прежде, а не наоборот.
— Ну да, Павлуша, вы их защищаете, потому что влюблены в Любу.