Чары. Избранная проза - Леонид Бежин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот так же и о дедушку спотыкались — вернее, спотыкались на том, что дедушка-то, оказывается, был кулак. Да, он, нанимавший батраков, оказывается, был, и об этом тоже говорится в тетрадочке, из которой я, собственно, и узнал, что в начале тридцатых дедушка попал в списки на раскулачивание. Да, его должны были раскулачить, разогнуть сжатые в кулак пальцы, чтобы получилась плоская ладонь или горсточка. И эту горсточку можно было протягивать и в нее просить: «Подайте, подайте!» Но дедушка не захотел просить и не стал дожидаться, пока его раскулачат и с узелками отправят в Сибирь, а сам продал за бесценок свой дом, посадил семью на телегу и уехал прочь из деревни. Уехал из деревни в Москву, устроился столяром на мебельную фабрику и получил квартиру в подвале. Получил квартиру, и зажили они на новом месте, деревенские в городе, смоленские в Москве. Купили на толкучке галифе и солдатский ремень, выменяли на сало полосатую рубаху. Все терпели, сносили, кулаков не разжимали. И анкеты заполняли скупо, без излишних подробностей. Иными словами, скрывали то, что тогда называлось социальным происхождением. И фабричное начальство не докапывалось, поскольку дедушку уважало. Уважало, ставило в пример, жаловало почетными грамотами, а какие штуковины он на токарном станке вытачивал — залюбуешься!
Я и есть тот самый
Так, собственно, и появился этот подвал, где вырос мой отец и куда он возил меня в гости, — подвал в Докучаевом переулке с низкими потолками, покрытыми плесенью стенами, окнами на уровне ног, ну и прочее, прочее, о чем я вспоминаю как о величайшей потере. Хотя чего там особенно терять — низкие потолки, сырые стены, подслеповатые окна… но я вспоминаю, хотя чего там… И не в этом ли загадка странного экзистенциального чувства, преследующего меня в минуты воспоминаний, — чувства любви к своему несчастью? Не то чтобы я себя, несчастного, любил, это как раз понятно, но я именно несчастье свое люблю, и вы это понять попробуйте! Несчастье мое — хлебное, теплое, парное, словно нацеженное в подойник молоко. Оно, знаете ли, так греет, так ласково обжимает душу, что и отказаться-то от него становится совершенно невозможно.
Совершенно невозможно, знаете ли, м-да…
Вот почему — несмотря на свои весьма уже почтенные годы — я до сих пор не женат, неустроен и у меня нет детей, которым я мог бы передать по наследству альбом с фотографиями, шкатулку с письмами, картонную коробку с всякими ненужными бумажками, ресторанными счетами, трамвайными билетами, а заодно и эту семейную хронику. Читатель, возможно, спросит: «А как же жена, сварливая старуха… по морде трах?..» Да ведь это всего лишь плод воображения, воображение во мне разыгралось, вот я про жену-то и… прописал. Уж очень оно у меня пылкое, воображение, а все от нехватки жизни, от ее недостаточности. Не достает, понимаете ли, вот я воображением-то и восполняю. Поэтому я всякое о себе могу представить и так живо описать, что и поверишь, не усомнишься. «А как же конторка со следами засохших чернил — тоже выдумка?» Нет, это все правда. Бывший завсегдатай подвала, я привык ютиться на дырявом чердаке, со всех сторон продуваемом ветром, скрипеть поутру перышком за своей конторкой, а затем целый день сидеть на скамейке бульвара, кроша голубям горбушку белого хлеба (сахаром я ее больше не посыпаю), вечерами же ужинать в вокзальном буфете.
Собственно говоря, я и есть тот самый одинокий человек у буфетной стойки, и на мне обтрепанное пальто с болтающейся пуговицей, старая пыльная шляпа и войлочные ботинки на молнии. Да, были такие в те годы: войлок-то он подешевле кожи, и шнурки завязывать не надо — красота! Да и название у них вполне экзистенциальное: прощай, молодость! Вдумайтесь, как звучит! Молодость еще не прошла, осталось от нее пара годочков, но уже пора прощаться, и от этого так грустно, сладко и отрадно! Ты еще, быть может, молод, но — прощай! Быть может, но… вот они, твои ботинки!
Эти ботинки, признаться, мне особенно дороги. Да, они дороги мне настолько, что однажды, когда представилась возможность взять в жены… ну, скажем так, честную и порядочную девушку из хорошей семьи. Да, к слову сказать, не все семьи были случайными: сохранились и хорошие. Словом, возможность представилась — взять в жены, бросить свой чердак и переселиться на средние этажи добротного каменного дома с колоннами и застекленной верандой (такие тоже чудом сохранились), но я со страхом подумал: неужели?! Неужели я женюсь, меня, случайного философа, примут в хорошую семью, я расстанусь с войлочными ботинками и перестану быть несчастным?! И вот тут-то меня охватила жалость — жалость к себе счастливому. И стало грустно при мысли, что преданная жена будет обо мне заботиться — пришивать пуговицы, стирать, гладить и складывать стопкой носовые платки. И не придется больше затыкать дыры на чердаке, снимать по углам паутину (а можно и не снимать!), скрипеть пером за своей конторкой, просиживать вечера на скамейке бульвара, глубокомысленно разглядывая мыски войлочных ботинок, выдавливать из горбушки хлебный мякиш и крошить голубям. Так я и не женился, по-прежнему латаю дыры на чердаке и утешаю себя тем, что мое одинокое несчастье — лучшая замена семейному счастью. И насколько я свыкся со своим чердаком, настолько же мне привычен и подвал в Докучаевом переулке, и иногда я даже чувствую, будто живу в нем не своей собственной жизнью, а жизнью отца, его братьев и сестер, бабушки и дедушки, и они для меня не другие, а — эти…
Отгадываю!
Я словно бы начинаю быть ими и отгадываю в их жизни то, что кажется мне таким же единственным и неповторимым, как моя собственная жизнь. Да, топили дровами печь, сушили на веревках белье, квасили капусту с брусничкой. И еще спускались по шаткой приставной лесенке в погреб (не только бабушка, но и дедушка, и приезжавшие погостить дети), где тянуло из углов сыростью, плесенью, запахом заиндевелого кирпича. Спускались и, светя себе карманным фонариком, набирали из бочек соленых огурцов, мороженой клюквы, маринованных грибов. Набирали и несли в дом, чтобы подать к столу, разложить по тарелкам и сдобрить ласковой присказкой: «Угощайтесь, гости долгожданные, желанные, дорогие!» А под такое угощение не грех и чокнуться — откупорить бутылку, запечатанную тугой бумажной пробкой, и разлить по граненым рюмкам домашнюю настойку. И откупоривали, и разливали, и чокались, и все это была жизнь, единственная и неповторимая, над которой еще не успели обозначиться тревожные экзистенциальные отсветы. Правда, дедушке приходилось скрывать, что когда-то он попал в списки, но уж это не вина его, а беда, и никто за это дедушку не осуждал. Лишь с замужеством старшей дочери о бедах дедушки стали меньше говорить и больше недоговаривать, и его жизнь превратилась в сплошную кошмарную экзистенцию.
Глава седьмая
КАК Я УБИЛ (ИЛИ НЕ УБИВАЛ) ПОЛКОВНИКА
Только бы не создавалось впечатление
Все началось с того, что полковник перестал бывать в подвале и попросил жену, чтобы ее отец как можно реже появлялся у них дома. «Как можно реже, лишь в самых крайних случаях», — выговаривал он монотонным, ровным, глуховатым голосом, без всякого выражения на бескровном от кабинетных бдений, с натянутой пергаментной кожей и болезненной желтизной лице. И на лбу у него собиралась складка, а тонкие — в ниточку — губы едва заметно шевелились, брезгливо отцеживая слова, предназначавшиеся для дедушки. Да, в самых крайних: если нужно сообщить нечто, о чем нельзя говорить по телефону; или что-нибудь передать из рук в руки; или даже дать денег. Денег — конечно, в разумных пределах — он всегда даст: только бы не создавалось впечатление, что дедушка часто у них бывает и они поддерживают с ним родственные отношения. Какие могут быть отношения с бывшим кулаком? Поэтому главное условие, поставленное им жене, — реже, как можно реже, хотя этот бывший ей и отец… А если жена не согласна и считает возможным поступать по-своему, полковник запрется у себя в комнате, не будет выходить к ужину, и пусть она лишь слышит из-за стены его сухой отрывистый кашель. Этот кашель мы с моим отцом слышали постоянно, и адресован он был не только умиравшему дедушке, которого полковник не пустил дальше коридора, но и нам. Мало того что в коридоре стонет умирающий старик, так еще в ванной моются чужие ему люди, а жена угощает их чаем с клубничным вареньем, иногда открывает икру или шпроты — как бы говорили сухие отрывистые покашливания.
А однажды полковник широко распахнул дверь на кухню, где мы пили чай, и в свою очередь тоже широко распахнувшись и заняв собою весь дверной проем, с прищуром осмотрел всех сидевших за столом, язвительно осклабился, произнес несколько самоуничижительных фраз: «Виноват… прошу прощения… извините, что помешал». А затем внезапно потемнел, поугрюмел, отшвырнул ногою стул и так меня напугал устроенным на моих глазах грубым и ужасным скандалом с истерическими взвизгами, обвинениями в адрес всех, в том числе и собственной жены, что я от страха и ненависти его мысленно убил. Да, убил из двух револьверов с крутящимися барабанами (моя вожделенная и несбыточная мечта: в магазинах таких не продавали), как убивают злодеев из прочитанных книг, — просто мне захотелось, чтобы он упал замертво.