Николай Гоголь - Анри Труайя
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
После обеда гости разбрелись по саду маленькими кружками. Лермонтов уступил настойчивым просьбам окружающих прочитать отрывок из своей поэмы «Мцыри», который произвел на всех благоприятное впечатление. Затем Гоголь готовил жженку. Он был очень весел, хлопотлив, но казалось, что воодушевление его было наигранным. Вечером к имениннику приехали несколько дам, чтобы попить чай уже в доме. Гости разошлись чуть раньше полуночи. Гоголь был измученный, но довольный, так как чувствовал, что этим обедом он расплатился со всеми, кто желал ему добра.
День отъезда быстро приближался. Госпожа Аксакова готовила уже провизию в дорогу: паштет, запеченный в тесте, пироги, колбасу, балык… Гоголь же дал указание Лизе купить ему три фунта сахара, который она должна была расколоть на куски, два фунта свечей и фунт кофе.
18 мая 1840 года он сел с Пановым в тарантас, загруженный чемоданами и свертками; Аксаков с сыном, Щепкин с сыном, Погодин с зятем расселись по двум коляскам, чтобы проводить путешественников до первой станции после Москвы. Поднявшись на Поклонную гору, все вышли из экипажей полюбоваться на Москву, которая простиралась по обе стороны реки в необычайном нагромождении крыш, башен и куполов. Гоголь и Панов низко поклонились, прощаясь. Затем отправились в путь. Остановились на станции Перхушково, чтобы подкрепиться перед долгой дорогой. У всех были грустные лица. Погодин старался не глядеть на Гоголя, словно обижался на него за то, что тот любит Италию больше, чем Россию; Аксаков вздыхал, сморкался; у Щепкина в глазах стояли слезы; остальные трое сидели, понуро опустив голову; Гоголь тоже расчувствовался и пообещал вернуться через год и привезти первый том «Мертвых душ», готовый для печати. Солнце садилось за горизонт. Легкий ветерок колыхал ветви берез. Кучер терял терпение. Друзья присели на дорожку в последний раз, чтобы помолчать и собраться с мыслями, как это принято на Руси. Но вот все встали, перекрестились, по-братски обнялись и расцеловались. Гоголь и Панов снова втиснулись в тарантас, который, скрипя и постукивая, стал удаляться по дороге на Варшаву. Когда тарантас скрылся из виду, провожающие пошли к своим экипажам.
На обратном пути, подняв голову, Аксаков заметил огромные черные тучи, закрывшие полнеба. «Сделалось очень темно, и какое-то зловещее чувство налегло на нас. Мы грустно разговаривали, применяя к будущей судьбе Гоголя мрачные тучи, потемневшее солнце; но не более как через полчаса мы были поражены внезапною переменою горизонта: сильный северо-западный ветер рвал на клочки и разгонял черные тучи, в четверть часа небо совершенно прояснилось, солнце явилось во всем блеске своих лучей и великолепно склонялось к западу. Радостное чувство наполнило наши сердца».[262]
Глава V
Второй приезд в Рим
Как обычно, путешествие подействовало на Гоголя умиротворяюще. Он шутил с Пановым, юношеское восхищение которого льстило его самолюбию. Он шутил, подкреплялся на станциях, разворачивая свертки с провизией, заготовленной госпожой Аксаковой, и казалось, что совсем не торопится прибыть к месту назначения. Короткими переездами, через необъятные российские степи, тарантас докатился до Варшавы. Оттуда Гоголь написал Аксакову письмо с просьбой «достать… каких-нибудь докладных записок и дел», необходимых, говорил он, для работы над «Мертвыми душами». Затем, осмотрев город, он отправился вместе с Пановым через Краков в Вену.
В Вене он поселился в гостинице и на следующий же день погрузился в яркую и шумную уличную жизнь. Кафе, театры, парковая эстрада, за всей этой видимой веселостью угадывалось гнетущее давление имперского правительства, возглавляемого Меттернихом. Гоголь, который так обожал Италию, должен был бы тяжело переносить пребывание в гостях у угнетателей итальянского народа. Но у него был совсем не политический ум. Его не возмущали ни деспотизм в белых перчатках, ни слежка полиции, ни полное подчинение прессы власти. Но разве в России не так же обстоят дела? Гоголя все устраивало, лишь бы в стране сохранялся порядок. Он ходил в Оперу слушать лучших итальянских певцов и пил мариенбадскую воду в бутылках, чтобы лечить свой желудок, расстроенный от обильных московских обедов.
«Я здесь один, – писал он Аксакову, – меня не смущает никто. На немцев гляжу, как на необходимых насекомых во всякой русской избе. Они вокруг меня бегают, лазят, но мне не мешают; а если который из них влезет мне на нос, то щелчок – и был таков.
Вена приняла меня царским образом. Только теперь, всего два дня, прекратилась опера, чудная, невиданная. В продолжение целых двух недель первые певцы Италии мощно возмущали, двигали и производили благодетельные потрясения в моих чувствах. Велики милости бога. Я оживу еще».[263]
И Погодину:
«Мариенбадская вода помогла мне удивительно: я начал чувствовать какую-то бодрость юности, а самое главное – я почувствовал, что нервы мои пробуждаются, что я выхожу из того летаргического умственного бездействия, в котором я находился в последние годы… Я почувствовал, что в голове моей шевелятся мысли, как разбуженный рой пчел; воображение мое становится чутко. О, какая была это радость, если бы ты знал! Сюжет, который в последнее время лениво держал я в голове своей, не осмеливаясь даже приниматься за него, развернулся передо мною в величии таком, что все во мне почувствовало сладкий трепет… и засел за работу, позабыв, что это вовсе не годилось во время пития вод, и именно тут-то требовалось спокойствие головы и мыслей».[264]
Речь идет, по-видимому, о сюжете малороссийской трагедии «Выбритый ус», судьба которой, впрочем, была печальна. Примерно в это же время он завершил повесть «Шинель», переработал «Тараса Бульбу» и пересмотрел инсценировку итальянской комедии Джованни Жиро (подражатель Гольдони) «Смущенный Дядя». Эта пьесу, которую он готовил для Щепкина, когда-то перевели его знакомые молодые художники в Риме. Она высмеивала последствия слишком строгого воспитания.
Его самого, с тех пор как вновь увидел своих сестер, волновали вопросы воспитания. Преисполненный сознанием своей ответственности за их судьбу, он им адресовал длинные письма, чтобы издали направлять их на путь истинный. Каждое письмо заключало в себе урок морали. Елизавету он упрекал за склонность жаловаться о своих воображаемых недугах, как будто он сам не описывал с жалостью к себе друзьям и матери свое состояние души и боли в желудке:
«Что ты наделала? Маминька чуть не плачет. Письмо ее исполнено самого беспокойного волнения. Зачем ты написала, что упала с дрожек, что у тебя болит голова с тех пор, грудь, что ты скучаешь ужасно. Не стыдно ли тебе наделать столько глупостей? Ты должна всячески успокаивать маминьку, а ты ей пишешь такие письма».[265]
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});