Улица Грановского, 2 - Юрий Полухин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тверитинов поморщился едва заметно. Видно, не я первый проводил параллель такую. Заговорил не без раздражения:
– Да нет же! Те дома от бедности нашей были.
У кого-то не было хлеба, а у кого-то был, вот и объединялись люди, чтоб вместе пробедовать. Отсюда и планировка соответствующая, и всякие перегибы – подъем, гимнастика, ужин, сон – по звонку: зарегулированная насильственно жизнь. Тут же всё только на добровольных началах: хочешь живи в этом доме, а не хочешь – не живи, хочешь – иди в столовую или ресторан, кафе или дома сиди. Хочешь – в городской театр, а хочешь – в телевизионный холл… Если и коммуна, то не от бедности: от достатка, по крайней мере. Никакого нравственного насилия, а помощь. Помощь в организации быта, досуга, которой можно и не пользоваться. Иная структура быта. Ведь тут такое дело еще – существуют подсчеты: если б мы строили соцкультбыта столько, сколько требуют наши темпы, уже сейчас требуют, то все равно удовлетворили бы лишь около шестидесяти процентов населения. А перейти на стопроцентное обслуживание – значит, всего-навсего шестьдесят – вдумайтесь: шестьдесят! – процентов общественного труда перенести в эту сферу обслуживания… И поэтому тоже – нужны качественно новые структуры быта, формы…
Я едва успевал записывать все это. Тверитинов, человек вежливый, делал паузы, ждал, поглядывая искоса на меня, вроде и не без жалости. Глаза у него были усталые. И я, чтоб расшевелить его, спросил с вызовом:
– Может, все-таки прав Токарев: не рановато ли строить такой дом? По соседству магазины запихнули в обыкновенные жилые квартиры, я видел. Только перегородки сломали. А тут… Ведь ресторан-то весь город сойдется с боем брать, приступом!
– Не сойдется, – жестко сказал Александр Григорьевич, – если построить еще два ресторана, фундаменты которых заложены. Я, может, для того и спешу с экспериментом своим, чтоб Токарева подтолкнуть и с другими общественными зданиями в городе. ДНБ, в расчетах моих, был вроде как гром, после которого мужик креститься начнет. Токарев, конечно, понимает это. Потому и тянул-тянул с отделочными работами. И вот – не перекрестился: ударил!.. Все как следует быть, – опять повторил он присловье свое, грустно-ироническое.
– Но все равно, даже в Москве, – настаивал я, – нет ничего похожего, а вы замахнулись!
Но и теперь Тверитинов остался невозмутимым.
– А что – «в Москве»? – переспросил он. – Хорошо, что не в Москве. Там теперь скопился миллион с гаком пенсионеров – одна восьмая всего населения, больше, пожалуй, чем в любом другом городе мира. В Москве бы, выстрой я такой дом, хоть там и не хватает рабочих тысяч восемьсот, не меньше, и как бы ни отбивался я, – все равно через год-другой домик этот позабили бы пенсионеры, как тиной затянуло бы!.. А мне важно не просто заселить его: кем заселить! – вот что.
Чтоб были разные группы населения, чтоб потом следить за их развитием, ведь главный эксперимент и начнется потом: тут должна работать специальная группа социологов, экономистов, медиков… Хорошо, что не в Москве, справедливо: Сибирь, Север как раз и должны стать первоочередным полигоном для подобных испытаний, не только моих. То, без чего на Западе – особенно в обслуге – пока можно терпеть, тут – уже зарез…
Нет, не могли мои вопросы, с наскока, поколебать его спокойствия, вроде бы даже и обреченного, – неужели решил, что Токареву действительно удастся прикрыть эксперимент?.. И я пошутить решился:
– Выходит, эксперимент-то и правда ершистый, непричесанный?
Тверитинов усмехнулся, тоже припомнив фразу токаревского бровастого зама. Но почти тут же усмешка стала улыбкой, коричневые его глаза наполнились грустным доверием, и он проговорил тихо, почти заговорщицки:
– Знаете, арка для меня – совсем как жизнь человеческая: взлет – падение, уход и опять – рождение, взлет… Столько в ней, я бы сказал, изящной необходимости! Из всех конструктивных форм арка конечно же самая эмоциональная, пластичная. А здесь она, во всяком случае для меня, людскую общность какую-то несет, общность тех, кто будет жить в этом доме… «Прически требует»! – он повторил эту фразу и неожиданно громко, неудержимо рассмеялся, продолжая говорить сквозь смех: – Это ж все равно… ну, не знаю… в симфонии, в самом патетическом месте соло на балалайке подпустить бы, а?.. Так и прическа эта…
Я тоже смеялся. Тверитинов еще пояснил, должно быть, теперь угадав во мне душу сходную:
– Культура – это, кроме всего прочего, когда человек подходит к новой для себя вещи без предвзятости, готовых мерок. С любопытством, как минимум.
Желая понять. А если этого нет!.. – Александр Григорьевич показал гибкими своими, длинными пальцами, как безнадежен и уныл такой человек, какой он обрубленно-плоский.
Он теперь говорил о близости музыки и архитектуры, о перекличках их ритмов, о нравственности и безнравственности этих искусств; доказывал, что подлинная красота всегда нравственна… Но я вдруг поймал себя на том, что уже не вслушиваюсь в смысл его слов, а слежу лишь за их интонацией, которая стала раздумчивой. «Тоже музыка: музыка характера тверитиновского», – думал я. И еще думал: – теперь уже мне писать о ДНБ, о Тверитинове непременно, не раз и не два вернусь сюда, чтобы все не просто понять – почувствовать.
И как хорошо, что вот рассмеялся он, Тверитинов, а потом и вместе мы посмеялись – всего-то! Но мне теперь и во все будущие встречи с ним будет легко, наверняка…
Так оно и случилось впоследствии.
Но сперва вместе с Паниным, Токаревым и егерем по фамилии Мавродин я выбрался в тайгу.
Вылетели с рассветом. Прежде чем лечь на курс, вертолет сделал круг над городом, над плотиной. Еще не подняли машины дорожную пыль, и улицы тянулись внизу фиолетово-росные. Заметнее стали все многоэтажные вертикали, – как сторожевые башни, они первые встречали солнце, и рядом с ними кварталы иных домов выглядели надежней. Сразу понятна стала планировка города – радиально-кольцевая. Только вот в центре диковато бурел глинистый пустырь, там, видимо, запроектировано было строительство зданий общественных.
Но я не стал уточнять: не хотелось, чтоб сейчас Токарев заговорил о Тверитинове. Утро было такое счастливое: сонные дома, и мы – мимо них, явственный шорох шин по бетонке, спешим, и пустынное поле аэродрома, а на дальнем его краю – вертолет, ожидавший нас, дверка в его темное, дурманно пахнувшее бензином чрево распахнута; небо, не по-осеннему белесое, обещало жаркий день, но пока-то волнами накатывала на нас из близкой, но невидимой пока тайги прохлада; летчики с невыспавшимися, но не хмурыми лицами; видно, они любили летать с Токаревым, заулыбались, едва увидев его, забегали по трапу вверх и вниз, чтото там проверяя в вертолетном боку, перебрасываясь непонятными нам, короткими фразами… Ждать пришлось минуты две, не больше, и это тоже было приятно – общая наша готовность к действию.
Сразу за аэродромом – пригородное шоссе, а по нему катили два молоковоза, одиноко и медленно, по сравнению с нами. И пусть тянутся: рано еще! А мы вот спешим. Хоть впереди долгий день и множество интересного, – надо спешить.
Токарев с Мавродиным сидел напротив нас с Паниным, на откидной алюминиевой скамье, помятой, в ссадинах, и тыкал в иллюминатор толстым пальцем: смотрите, мол. Там открылась из-за прибрежных сопок плотина, вся. И сейчас ясно стало с первого взгляда: камешек к камешку – сложили ее руки человеческие, уж слишком аккуратна и тонка была нитка, перерезавшая водохранилище. Вертолет, разворачиваясь, накренился, и громадное море вздыбилось, навалилось на эту ниточку, слабо выгнутую; непонятно было, как может плотина сдерживать такую силищу воды, только у берегов зеленовато-голубую, а под нами – омутово-грифельную, бездонную.
Токарев наклонился через широкий проход, прокричал, чтоб услышали мы за гудом мотора:
– Я памятник воздвиг себе нерукотворный! – и руки поднял кверху, обозначая в воздухе нечто могучее, улыбался, сдвинул потерханную кепчонку к затылку, одна бровь приподнята, а другая – вниз, открывшийся лоб-гора наморщен заносчиво вроде бы, а улыбка доверчивая: вот я, весь тут, счастлив и не скрываю того.
Но Панин, искоса взглянув на друга, чуть приметно нахмурился. Чем-то ему, видимо, не понравился Токарев в ту минуту.
А мы уже летели над дикой тайгой.
Тут стояли леса сосновые, ровные. Редкие осинки, багряные, и березы, желтые, видны были издали, как восклицания. А сопки с окатыми плечами дыбились, одна к одной, темно-зеленые, почти черные внизу, под нами, и синевато-розовые, уже освещенные солнцем вдали. Четкая тень вертолета скользила по их горбам далеко в стороне от нас, и мне все казалось: кто-то еще летит там, я оглядывался, но ничего, кроме белесого, будто б нездешнего неба и пятнистой шкуры тайги, – солнечносалатовые просверки на взлобках и темные провалы в падях, колеблющиеся, как вода в глубоком колодце.