Живописец душ - Ильдефонсо Фальконес де Сьерра
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В тот же день, к вечеру, еще под впечатлением от гения Гауди, терзающего все чувства, Далмау сдернул простыню с мольберта, взглянул на незаконченную картину, на другие, скопившиеся в мастерской, и натянул на подрамник чистый холст, этим действием будто оповещая весь свет, что собирается приступить к новой работе. Отошел, сел за стол, взял бумагу и начал зарисовывать глаза, чей надменный взор все еще пронзал ему память; на этом вот белом холсте он желал воплотить их, придать им жизнь.
Ничего не вышло. Он делал наброски и рвал их; некоторые состояли из нескольких линий, и неосведомленный зритель вряд ли бы угадал, что` художник хотел изобразить. Чем больше он бился, каждый раз терпя неудачу, тем четче оживали в памяти наклонные колонны, поддерживающие дорожку; волнообразные линии зданий у входа в парк; окна неправильной формы; величественный гипостильный зал, увенчанный разнообразными куполами… Если там, среди тех творений, он ощутил смятение, то теперь им завладело чувство, сковывающее руку, которая держит карандаш; замедляющее движения, отчего линии получались неточными, банальными. «Страх? – громко спросил себя Далмау. – Не может быть, чего мне бояться? Это смешно!» Он порвал последний набросок. «Просто я под впечатлением. Что есть, то есть. Да. У меня голова кругом. Это естественно. Трудно избавиться от впечатления, которое производит гений».
Он вышел из мастерской. Бросил несколько сентимо мальчишкам, которые жались к печам в эту холодную предновогоднюю пору, попрощался с Пако, запахнул пальто, натянул шапку до ушей и направился к Равалю, безжалостному и манящему, чтобы вновь затеряться в барселонской ночи. Образы теснились у него в голове, беспрестанно сменяя друг друга: дамы в черном, Гауди, мать, снова дамы в черном, учитель, воздушная, нежная Ирене, бездушная Урсула. А над ними над всеми – Эмма. Все время Эмма… «Где же ты? Что с тобой сталось?» Пара рюмок… может быть три, и все видения оставят его, словно убегая от хмеля.
Анна, кухарка дона Мануэля, в тот день порадовала их всех тушеной телятиной: телячья нога режется на куски и обжаривается с салом. В мясном соке томится нашинкованный лук. К этому добавляется белое вино, резаный чеснок, петрушка, соль и перец. В те времена, когда Далмау ел на кухне, он дивился тому, как готовится это блюдо. Сложив все в латку, поставив на слабый огонь, Анна закрывала ее оберточной бумагой, тестом прикрепляя к краям, а сверху ставила миску с водой. Далмау как-то спросил, зачем нужна эта миска, и Анна стала что-то объяснять насчет пара, который поднимается от воды и осаждается на бумаге. Далмау допытывался, зачем это нужно, и кухарка пожала плечами. «Так всегда делают», – отвечала она.
С миской или без нее, тушеное мясо вышло на славу. Далмау ел, поддерживал разговор с доном Мануэлем и терпел молчание или приглушенный шепот доньи Селии, иногда более выразительные, чем речи ее супруга, настолько яркой и очевидной была ненависть этой женщины. В беглом, полном отвращения взгляде, каким она, нимало не таясь, окидывала его одежду, недвусмысленно отражалось все, что она думает о нем, о его происхождении, о его семье. Язвительные комментарии, на какие она не скупилась при малейшей возможности, ставили под сомнение его культурный кругозор, к несчастью и в самом деле не такой уж широкий во всем, что не касалось керамики, рисунка и связанных с ними видов искусства.
– Вы владеете каким-нибудь инструментом, Далмау? – спросила она однажды, когда застольная беседа коснулась новой программы театра «Лисео». – Музыкальным, я имею в виду, – добавила она, чтобы уж сразить наповал.
Далмау на несколько секунд призадумался; донья Селия ждала; учитель, возможно устыдившись, прикрыл глаза; Урсула ликовала, с интересом следя, как он выкрутится.
– А! Хорошо, что вы уточнили насчет «музыкального», донья Селия, потому что я владею швейной машинкой моей матери, с ножным приводом, и когда жму на педаль, она монотонно жужжит, так же тоскливо, как скрипки пиликают на концертах, которые посещают знатоки, – ответил Далмау. Хозяйка дома выпрямилась с оскорбленным видом. Но Далмау продолжал, уже отвечая прямо на вопрос. – А музыкальными – нет, не владею. У нас дома мы никогда не видывали другого инструмента или механизма, кроме той швейной машинки. Мы, знаете ли, были бедные. Даже флейты и то не припомню. Хотя иногда мы свистели.
Стоило атмосфере немного разрядиться, как Далмау улучал момент, когда дон Мануэль или донья Селия обращались к Урсуле, и поверх серебряных приборов и тонкого хрусталя глядел на нее, делая вид, будто увлечен беседой: на самом деле ему было нужно, чтобы она снова испепелила его взглядом, хотя бы с намерением пристыдить. Он хранил в памяти первоначальное ощущение, то самое, которое подвигло его на попытку перенести этакую надменность на холст, но ни один из набросков его по-прежнему не удовлетворял. Он понимал, что рисункам, которые он отбрасывал, не хватало нежных полутонов, на чьем фоне выступят линии; не хватало перспективы, необходимой в картине; женского лица, рамы, в которую будут вставлены эти глаза, но проблема заключалась в том, что даже в простом наброске он не мог достичь цели, выразить центральный мотив.
Дон Мануэль, посещая стройки, продолжал брать его с собой. После Парка Гуэль Гауди они побывали в доме Льео-и-Мореры, который Доменек перестраивал в том же квартале Пасео-де-Грасия, где Пуч перестроил дом Амалье. Оба дома были построены в ходе реализации плана Серда, после разрушения крепостных стен, до того, как новое искусство, модерн, явилось в графскую столицу. Постройки функциональные, солидные, правильные с архитектурной точки зрения, но ничем не выделяющиеся, разве что своим неподражаемым местоположением. Против такого однообразия, против скучной регулярной застройки, осуществляемой по проекту Серда, инженера путей сообщения, к тому же присланного из Мадрида, и выступили архитекторы Барселоны вместе с земельными собственниками и инвесторами Каталонии.
Даже городская управа