Я отвечаю за все - Юрий Герман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Продолжаю: Вагаршак не упорен. Он обидчив и ломок. Он не выучен требовать и настаивать. Он стеснителен и не уверен в себе никогда. У него возникают десятки идей, многие из которых отмечены печатью гениальности — не надо бояться этого слова, — но он их сам забраковывает и швыряет в мусор, потому что умеет увлечься другим, иным, новым. Его необходимо поддерживать, но от него можно и требовать, пожалуйста, дорогой Володя, без ударов кулаком по столу, как это мы с Вами умеем.
Вот и все, Володя. Это письмо я прошью нитками и запечатаю сургучом. С этим письмом Вагаршак приедет к Вам. Я не накопила ему никаких денег, и у нас нет никаких вещей, я не успела. Прощайте, Владимир Афанасьевич, прощайте, мой дорогой. Пожалуйста, не ругайте меня за то, что Вагаршак не просто приедет к Вам, а приедет еще с просьбой от меня с того света, читайте — из ниоткуда. Но ведь это моя самая последняя просьба, больше никаких просьб никогда не будет. И обратилась я именно к Вам, потому что верю Вам, верю в Ваши нравственные и жизненные силы, верю, что Вагаршак с Вами не будет одинок душою. Нет, Вы в нем не разочаруетесь, так же как и он в Вас. Знаете, что я ему сказала: «Такие, как Устименко, — хитро польстила я Вам, — либо погибают, либо закаляются до бессмертия души».
Красиво сказано, Володечка?
Прощайте, Володя. Позвольте мне написать — я благословляю Вас. Вы ведь тоже дитя моего сердца. Как много вас набилось ко мне в душу за эту длинную жизнь. И как мне жаль с вами расставаться.
С коммунистическим приветом. Ашхен Оганян».
БОР. ГУБИН, КАКОВ ОН ЕСТЬ
Разумеется, он признал свои ошибки, — как мог он не признать их, когда настырные члены комиссии вытащили из типографии, где печатался «Унчанский рабочий», даже рукопись фельетона о «монстре Крахмальникове»? Ничьей правки ни на полях рукописи, не на гранке, ни в полосе комиссия не обнаружила. Все решительно намеки и подмигивания принадлежали перу товарища Губина.
Он пожал плечами.
— Что ж, случается, перебрал, — сказал Борис Эммануилович ровным голосом. — Распалился и переборщил. Но материалы были… Материалы, не вызывающие никаких сомнений. Да и если по-честному, со всей прямотой, не виляя сказать — надоели приспособленцы, чужаки, а что он, гражданин Крахмальников, чужак, — в этом меня никто не переубедит…
Члены комиссии сидели, Губин стоял. У членов комиссии были непроницаемые, суровые лица. Бор. Губин слегка улыбался. Не то чтобы надменно или величественно, а просто улыбался, как свой парень, попавший в переделку по обстоятельствам, от него не зависящим. «Вы же понимаете, — говорила эта улыбка, — и я понимаю. Не будем тянуть канитель. Делайте выводы, и поставим точку».
Никаких особо строгих выводов комиссия не сделала. Личные счеты Бор. Губин с Крахмальниковым не сводил, ярость его к изменникам Родине — ко всем этим Постниковым и Жовтякам — была понятна и вызывала уважение. А. П. Устименко? Черт ее разберет — где она и что с ней? Во всяком случае, этот Крахмальников не вызывал никакого сочувствия у членов комиссии. Вся эта история подвела газету, город, областной центр, теперь не скоро отмоешься. Нет, уж если дали тебе музей, то и занимайся полезными ископаемыми или приобрети полотно Айвазовского, чтобы школьники изучали отечественную живопись по первоисточникам, — вообще, отрази современный Унчанск со всеми его достижениями. Можно экспонировать и прошлое, например избу гончара в Черном Яре в конце прошлого века. А то вылез с героями!
В общем, Губину даже сочувствовали. Не все, конечно, но некоторые, особенно шеф. Не сочувствовал ему, и притом в очень грубой форме, метранпаж — типографский Мафусаил, — сипатый, бритоголовый, потерявший на войне руку и зубы, с ввалившимися губами, Страшко. Он исхитрился обследовать работу музея, дважды беседовал с Крахмальниковым, побывал у него на квартире и даже со Штубом разговаривал. Но никакая его пробойная сила не могла победить вялое сопротивление комиссии.
Когда заседание кончилось и члены комиссии разошлись, главный редактор сказал Губину один на один:
— Увались, Боря, в глубинку. Сделай полосу за Симохина, дай новые данные по движению Дрожжина, маслокомбинат имени товарища Сталина покажи народу, но не от своего имени, конечно, а местную полосу сделай. Там Зоя Титкова животрепещущие стишки даст, уголок юмора припустим, не злобного, конечно, а из их стенгазеты дружеские шаржи. Но без обывательского злопыхательства. Фото дадим. В общем, что мне тебя учить, ученый…
Губин задумчиво кивнул.
Действительно, он — ученый.
— И на сколько же мне «увалиться»? — спросил он.
— Пока дым не рассеется, — усмехнулся Варфоломеев. — Уж больно Золотухин взъелся — это, конечно, между нами. Пойдем сейчас исключительно положительный материал давать, создашь сильную полосу, красивую, центральная печать отметит, Зиновий Семенович поинтересуется — кто делал? Я тут как тут: «Штрафной наш Губин».
— Замаранному мне не очень-то весело по старым друзьям ездить. Это ты и сам, Всеволод, понимаешь!
— А ты с улыбкой, с улыбкой! — посоветовал Варфоломеев. И показал свои идеально белые вставные челюсти. — Вот эдак — с улыбкой. Да и кому это интересно, кто запомнит?
— Обывателю крайне интересно. Обывателю и мещанину ошибка нашей советской прессы вот до чего интересна! Поэтому я и не удовлетворен. Не следовало нам мусор из избы выметать. Частным образом перед Крахмальниковым бы извинились, и вся недолга. Пятно-то не на мне лично, а на газете.
Варфоломеев подтвердил слова Губина печальным вздохом. Лицо у него было мужественное, суровое, без изъяна. И волосы красивые, пепельные. Такая внешность, военно-картинная, бывает у трусов, у таких, которые говорили во время войны: «Умереть не страшно, страшно не увидеть конца гитлеровской авантюры». Впрочем, на войне, вернее во втором эшелоне, Всеволод Романович вел себя более чем прилично. Даже, к крайнему удивлению своих подчиненных, оказался контуженным именно на переднем крае. Впрочем, злые языки утверждали, что глухота майора образовалась не в результате контузии, а после гриппа, который пробудил в барабанных перепонках товарища Варфоломеева давние осложнения скарлатины…
— Ладно, — сказал Всеволод Романович, — твоей крови, Боря, не жажду, но исчезни, голубчик! Наказали мы тебя, понятно? И это свое наказание ты должен мужественно перенести. А время все лечит. Ясно?
— Ясно!
Шеф крепко пожал руку Губину. Это было прощальное рукопожатие — эдак месяца на три, не меньше.
— Спасибо, Всеволод! — ответил Губин.
— Не серчай!
— Будь здоров.
— Буду. Монеты и документы тебе выписывают.
— Есть!
Из редакции Губин отправился на почтамт и долго сочинял телеграмму тому редактору журнальчика про самодеятельность и про музейную работу, который в свое время ударил по Унчанску, где потакают «монстрам» типа Крахмальникова. Телеграмма была хитрая, с многозначительными намеками и сердечнейшими приветами и пожеланиями всего самого наилучшего, а главное — исполнения желаний.
Нет, Губину никак нельзя было отказать в умении действовать.
И обстановку он всегда понимал отлично.
В общем-то время работало на него: ошибиться, когда чрезмерно бдителен, — куда похвальнее, чем ошибиться, либеральничая. Что же касается до поездки, то ездить он любил. На первой странице его записной книжки было написано четким, мелким, прямым почерком: «Уходящий поезд вызывает во мне непреоборимое желание ездить по моей стране, а Унчанская область для меня, „как в малой капле“, — моя страна!»
Унчанский край Борис Эммануилович действительно знал превосходно, знал вдоль и поперек, со всеми его возможностями, со всеми «знатными» людьми, знал и райцентры, заводы, фабрики, артели, колхозы, знал водоемы, лесные глухомани, старые тракты, новостройки, знал даже дорожные «повертки», как тут говорилось, знал решительно все, но только со стороны парадной, всем остальным он словно бы брезговал. И это большею частью устраивало людей, о которых он писал. Женам нравилось, когда про мужей Бор. Губин писал, что они «чудо-богатыри земли», матери радовались, когда читали о своих дочках, что такая «коня на скаку остановит, в горящую избу войдет». Для художественности Губин иногда писал: «здоровый запах пеньки», или «раньше, когда тут были волоковые окошки, из которых мир являлся безрадостным и лишенным красок», или «цветет на болотце скромный красавец сусак», — в общем, творчество Губина одобрялось, а в театре про него шептали:
— Бор. Губин пошел, вот, в черном!
Все шло хорошо и даже отлично, когда он писал о положительном, даже если это положительное и раздувалось им до неприличия. Стоило же ему связаться с материалами, называемыми Варфоломеевым негативными, как случались неприятности.
Так случилось сразу же после его приезда в Унчанск, когда Губин создал жанр фельетона с выдуманными фамилиями. Он сам и писал эти милые, беззлобные, с юмором, разумеется, вещички, которые обычно заканчивались сообщением, что и фельетона-то не было, потому что все рассказанное в нем — не более как сон. Таким образом, в газете появлялся критический материал, но зато такой, который никого лично не обижает. Впрочем, новый вид фельетона продержался недолго: одна фамилия в нем оказалась созвучной другой фамилии, реально существующей, у «ответственного» спросили, не намек ли это. Варфоломеев обозлился и сказал, что фельетоны на местные темы изжили себя. Губин обиделся, ему стало горько, что Варвара, верная читательница газеты, решит, что это он испугался писать фельетончики.