Обетованная земля - Эрих Мария Ремарк
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Сколько тебе? — спросил он.
— Две, — ответил я. — Или три. Ты ведь ясновидец.
— Полнолуние. Возьми три на всякий случай. А две я для графини оставлю.
Я заснул, но несколько часов спустя проснулся от собственного крика. Прошло какое-то время, пока мне удалось прийти в себя. Мне снилось бледное, безмолвное лицо Сибиллы и то, другое лицо, в Париже, застывшее, в рое жужжащих мух, а потом другие мертвецы, и среди них вдруг неожиданно Мария Фиола, и я сразу почувствовал себя обманщиком, обманщиком и живых, и мертвых. Уставившись перед собой, я механически судорожно одевался, намереваясь пойти блуждать по ночному городу, но потом снова разделся и стал смотреть вниз, во двор, мысленно оглядываясь на свою жизнь и свои дела, принял оставшиеся таблетки и подумал о Ленце, о графине, которая не может умереть, и о Джесси, которая умирать не хочет, а потом о многом другом, и принял еще несколько таблеток, теперь уже из своих запасов, и только после этого медленно, боязливо соскользнул в черное булькающее ничто, тени которого наводили на меня страх, потому что я был беззащитен перед ними и потому что мне нечего было противопоставить им, кроме моего собственного, истерзанного и презираемого мною, расколотого «я».
XXI
Я встретил Зигфрида Ленца, когда выходил из гостиницы.
— Я через час уезжаю, — сказал он. — Может, позавтракаем вместе?
Я кивнул:
— Тут за углом драгстор. Как ты спал?
— Хуже некуда, Людвиг, или как тебя сейчас величать?
— Людвиг Зоммер.
— Ну и отлично. Если бы еще воспоминания можно было менять с такой же легкостью, как имена, верно? Только подумаешь — все уже позади, но стоит встретить старого товарища по лагерному несчастью, как прошлое снова встает перед глазами. Вот войну люди с годами то ли забывают, то ли многое в ней постепенно покрывается патиной переносимости, — но лагеря! Это совсем-совсем другое. Война — это глупость, это убийство, но слепое — попасть можно в каждого. А лагеря — это в чистом виде жестокость, в чистом виде зло, массовое убийство из одной только радости убивать и мучить. Такое не забывается, живи ты хоть сотню лет. — Ленц слабо улыбнулся. — Зато, может, хотя бы после войны не будет объединений фронтовиков с регулярными встречами в пивных и приглаженными, фальшивыми воспоминаниями. Или тебе так не кажется?
— Нет, не кажется, — сказал я. — По крайней мере, в Германии без них не обойтись. И это будут не объединения жертв, а объединения убийц. Ты забываешь, что наша ненаглядная отчизна считает себя родиной чистой совести. Немецкие палачи и убийцы всегда делают свое дело только в силу идеалов и с первоклассно чистой совестью. Это-то в них и есть самое омерзительное. У них на все имеются причины. Или ты забыл пламенные речи, что произносились перед казнью прямо под виселицами?
Ленц отодвинул свой сэндвич.
— Неужели ты думаешь, что после войны они сумеют выкрутиться?
— Им даже выкручиваться не придется. Просто по всей стране вдруг разом не станет больше нацистов. А все те, кого все же схватят, начнут доказывать, что действовали исключительно по принуждению. И даже будут в это верить.
— Веселенькое будущее, — усмехнулся Ленц. — Надеюсь, ты ошибаешься.
— Я тоже на это надеюсь. Но ты посмотри, как они сражаются. Они же бьются за каждую навозную кучу, будто за святой грааль, и умирают за это.
Разве они похожи на людей, которые в ужасе от того, что творилось в их стране больше десяти лет? По сравнению с этими зверствами времена Чингисхана кажутся санаторием. Только немцы способны отдавать жизни за такое.
Ленц снова придвинул к себе тарелку.
— Давай не будем больше об этом, — сказал он. — Почему мы не можем без таких вещей? Ведь мы выжили только потому, что старались думать и говорить об этом как можно меньше, разве нет?
— Может быть.
— Не может быть, а точно! Но здесь, в Нью-Йорке, на проклятом Восточном побережье, ни о чем другом и поговорить нельзя! Может, потому, что здесь мы опять слишком близко ко всему этому? Почему бы тебе не поехать со мной на Запад? В Голливуде, на Тихоокеанском побережье, ближайшая земля — Япония.
— В Японии и на Тихом океане тоже война.
Ленц улыбнулся:
— Нас это меньше касается.
— Неужели? Разве так бывает? — спросил я. — Чтобы меньше касалось? И разве не по этой ужасной причине снова и снова возникают войны?
Ленц допил кофе.
— Людвиг, — сказал он. — Мне через пятнадцать минут ехать. Я не собираюсь затевать тут с тобой споры о мировоззрении. Равно как и споры об эгоизме, глупости, трусости или инстинкте убийства. Я хотел бы дать тебе один совет. Здесь ты можешь погибнуть. Приезжай в Голливуд. Это совсем другой мир, искусственный и всегда жизнерадостный. Там легче переждать. А у нас в запасе не так уж много сил. Их надо беречь. Ведь ты тоже ждешь, правда?
Я не ответил. Мне нечего было ответить. Потому что на свете слишком много видов ожидания. О моем мне говорить не хотелось.
— Я подумаю об этом, — сказал я.
— Подумай. — Ленц что-то написал на салфетке: — Вот. По этому номеру ты всегда найдешь меня. — Он подхватил свой чемодан. — Думаешь, мы когда-нибудь сможем забыть то, что с нами случилось?
— А ты этого хочешь?
— Иногда хочу, когда валяюсь на солнышке на берегу Тихого океана, хочу. Думаешь, сумеем?
— Мы — нет, — сказал я. — Палачи и убийцы — те да. Причем легко.
— Да, Людвиг, с тобой не очень-то весело.
— Я вовсе не хотел тебя расстраивать. Мы живы, Зигфрид. Возможно, это и есть мощнейшее утешение, а быть может, и нет. Как бы там ни было, мы тут, вот они мы, а могли сто раз истлеть в массовой могиле или вылететь в трубу крематория.
Ленц кивнул.
— Подумай насчет Голливуда. Здесь мы слишком чужие, чтобы позволить себе просто так загнивать в беспомощности. Нам больше подходит карнавал безумного мира фабрики грез, может, удастся там перезимовать.
ЗАМЕТКИ И НАБРОСКИ К РОМАНУ «ОБЕТОВАННАЯ ЗЕМЛЯ»
Вывешивает Моне («Поле с маками») у оружейного магната.
Боссе (Грэфенберг) с Хиршем.
Идет в музей (Метрополитен). (Преодоление примитивного инстинкта собственника) (уже описано).
Блэк едет зимой в Париж, хочет быть первым, кто привезет оттуда в Америку картины.
Это будет год отчаяния. И год смерти. Год крушений. Надежда на иную, новую Германию рухнет. Кто так обороняется, тот отстаивает режим убийц.
Графиня пьет, чтобы умереть прежде, чем у нее кончатся деньги. — «Сердце — оно умирает и все никак не умрет».
Прибывает последний эмигрант.
Зубной врач (цементные зубы, зубы на случай бегства) напротив похоронного бюро (мертвец на кушетке).
Зоммер убил гестаповца (или Хирш), его арестовывают, когда он подает в Германии заявление о восстановлении своего старого паспорта, семь лет тюрьмы (судья: «Мы должны снова навести дисциплину» — во времена денацификационного сертификата). З. вешается.
Рут Танненбаум. Одна нога чуть короче другой.
Танненбаум приобретает у Блэка картину. Настаивает на комиссионных для Зоммера.
Кто-то, эмигрант в гостинице, болен; борется за жизнь (близкие все погибли), чтобы дожить до краха Германии.
Рыночные площади перед консульствами.
Ювелир Эрик Ротшильд, который всюду выходит сухим из воды.
Кармен.
М. Фиола: «Я осколок, в котором иногда отражается солнце».
«Ланский кодекс»: «Не жди сострадания. Никогда».
Цветочник из Каннобио.
Равич в больнице. Он его там навещает. «Вы все баловни судьбы! Чудом унесли ноги! Вам вообще следует молчать. Все болтовня. Бессмыслица.
Говорить должны только мертвые, но они не могут. Поэтому ничто никогда не изменится! А вы дышите, благодарите судьбу и помалкивайте».
Не следует слишком долго быть одному. Иначе одолевают сны и привидения.
Мария, Мойков и Зоммер какое-то время союзники поневоле (уже использовал!).
Продолжить линию Лахмана.
Хирш приходит в гостиницу. И Равич. Перемена мест. Равич получил письмо из Германии через Францию.
* * *Нельзя терять дрожь спасенного (танец спасенного существа), когда жизнь смотрит на тебя со слезами на глазах — спасен! Когда все внове, и с небывалой интенсивностью — снова впервые ложка в руке, все заново даровано, завоевано — дыхание, свет, первый шаг, и ты не мертв, не окоченел, не угодил в концлагерь — нет, ты жив, свободен! Ежесекундно!
Противовес: свинец воспоминаний и т. д.
Борьба одного с другим, месть, справедливость, немой, может быть, даже мертв, слова, слова моего эгоизма — ибо какая может быть справедливость для того, кто умер? Никакой — только утверждение своего эго для того, кто еще жив.
Но как же все это втиснуто в параграфы и эгоизм, против всего трепетного, тлеющего, против жизни, которая еще теплится, часто почти угасая, она все еще здесь — как свеча, которую держишь двумя пальцами!