Распутин - Иван Наживин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И, взяв свою секретную тетрадь, Евгений Иванович наскоро записал:
«Толстой как-то заметил, что изобретение книгопечатания имело своим прямым следствием распространение невежества, его усиление. Люди прессы со смехом не раз повторяли эту, как они думали, шутку старика. Но это не было с его стороны шуткой, но наоборот, это были слова, серьезнее и тяжелее которых для нас трудно себе и представить, и нужно всю смешную самовлюбленность людей прессы, чтобы не понять тяжести и ужаса этих слов.
Да, если мы повнимательнее всмотримся в нашу литературу, в наши учебники для школ, а в особенности в наши газеты, затопляющие ежедневно наши города своим грязным, трухлявым потопом в ранние часы, когда вся земля должна бы молиться, то человек разумный и не совсем лишенный нравственного чутья не может не признать, что девяносто девять процентов всей этой запакощенной бумаги — пустая, жалкая, страшно вредная отрава… Достаточно посмотреть, как ведут себя эти светочи цивилизации в наше страшное время, чтобы понять весь ужас Гутенбергова изобретения. А борьба за власть, вся построенная на заведомой лжи, подлогах, клевете? А порнография? А популярные брошюрки, в миллионах экземпляров засоряющие собою нашу жизнь и внушающие своим читателям, что Бога нет и все очень просто произошло от обезьяны, а обезьяна от атома или электрона? Но главное, главное — газеты!..
Нет, нет, не просвещению, но невежеству главным образом служат эти многомиллионные рати свинцовых букв!
Война, в которой погибают теперь европейские народы, ужасна, но будущая война будет еще ужаснее. Недавно я читал у одного англичанина описание этой нашей будущей войны. Поведут ее главным образом, конечно, воздушные флоты, снабженные бомбами страшной силы. Собственно фронтов не будет — флоты эти понесут со скоростью двухсот верст в час смерть и разрушение сразу в тылы, в столицы врага, в его самые крупные и важные центры. Их величества, народные представители и газеты, начинающие и вдохновляющие теперь все войны, будут таким образом в будущем находиться под ударами войны наравне с простыми смертными, а не прятаться от ими же созданного и ими вызванного ужаса в прекрасном отдалении от него. Но, не дожидаясь неприятельских летчиков, все люди сердца, все люди разума, все, для кого человечность не пустой звук, должны принять самые решительные меры. Как только вспыхнет война, они должны не манифестировать, не исходить в бесплодных речах, а тотчас же организовать особые ударные отряды и динамитом смести с лица земли типографии газет, которые гонят своими статьями несчастные народы на взаимоистребление, сами оставаясь в глубоком тылу…
Бедный старый Гутенберг! Думал ли он когда-нибудь, что его изобретением завладеют дьяволы и обрушат на род человеческий столько ужасающих бедствий?! Вот еще яркий пример того, о чем я не раз уже писал на этих страницах: мы не можем предвидеть последствий наших поступков, и действия наши всегда дают результаты совсем не те, которых мы от них ожидаем. Если бы Гутенбергу приснился во сне наш современный газетный лист, то, конечно, добрый немец в ужасе сам разбил бы свой ужасный станок. Воевали и пакостили люди, конечно, и до Гутенберга, но все же невежество, лживость, подлость и кровопролития рода человеческого на ротационках увеличились в миллионы раз…
Нет, над толстовской шуткой умным людям подумать попристальнее не мешает…»
На третий день после отправки письма Андрею Ивановичу Сомову от него пришла телеграмма: «Согласен». И Евгений Иванович, тяжело мучаясь, написал обстоятельное письмо Петру Николаевичу, в котором мягко повторял ему все то, о чем они не раз с ним спорили, и заявлял о полной невозможности дальнейшей совместной работы. Он приглашал Петра Николаевича к себе на следующее утро для ликвидации дела. Василий, дворник, отнес письмо в редакцию и принес ответ:
— Петр Николаевич сказали, что завтра утром будут…
— Ну, спасибо… — облегченно вздохнув, отвечал хозяин.
— А на улицах опять гумаги расклеивают… — сказал Василий.
— Какие бумаги?
— Насчет небилизации… Говорят, восемь годов опять берут… А у вас в газете писали: чрез три месяца все кончится… — с легким упреком сказал он. — Нет, знать, немец-то, он зубастый, с им, пожалуй, и в три года не управишься… Эдак, пожалуй, и до вас скоро очередь дойдет…
Что-то тяжелое подкатило к сердцу. Не раз и не два думал он об этом бессонными ночами. Он не разбирался, не примешивается ли тут и трусость, он знал несомненно и твердо одно: принять этого он не может никак, ни за что!
— Только все говорят, что вас не тронут… — продолжал Василий добродушно и медлительно. — Потому у вас газета, а им это тоже во как требуется, чтобы народ поддерживать. Большие разговоры в народе про недостачи наши идут, а вы обскажете в газетине как покруглее, ан, глядишь, и то же выходит, да не то! С нашим народом чтобы напрямки никак нельзя, потому наш народ неверный. Положили, скажем, милиен людей — напиши милиен, а он будет думать десять милиенов, а напишете вы десять, к примеру, тысяч, он будет думать, что милиен, так дело-то точка в точку и выйдет… — сказал он и, вдруг вздохнув, неожиданно заключил: — За грехи, за грехи, знать, Господь нас карает…
VIII
ОСКАЛ ЗВЕРЯ
Бедному Коле улыбнулось счастье: внезапно по неизвестной причине у него произошло кровоизлияние в мозг, и он умер. И хоронили его ярким вешним утром в Княжом монастыре, где была у них родовая могила, и грустные погребальные напевы смешивались с щебетанием птиц в сводах высоких деревьев, и то дым кадильный покрывал своим тяжелым ароматом нежное благоухание цветов, то запах цветов побеждал этот торжественный запах смерти. Князь Алексей Сергеевич, понурившись, стоял над раскрытой могилой погибшего сына, и в душу его все сильнее и сильнее вкрадывалось сомнение: не за призрак ли погиб его милый святой мальчик? Не он ли виновен прежде всего в этой смерти? Но думать это было невозможно, физически невозможно, ибо это значило бы поставить крест на себе и даже истребить себя. И князь начинал с усилием думать, что нет, эти думы просто плод минутного малодушия, что жертва его сына — прекрасная жертва, что он умер за светлое будущее своей родины, за торжество цивилизации, за свободу. Княжна Саша, которая очень любила брата, горько плакала и находила какую-то странную отраду в том, что вот он умер и похоронен все же среди своих, что они будут носить ему сюда всегда свежие цветы, навещать его, в то время как другие несчастные брошены где-то там в чужой земле, и никто из их близких никогда, может быть, и не узнает, где их могила. Но слово несчастные, которое нечаянно вырвалось у нее, возмутило весь строй ее души, ее дум, нарушило на мгновение ее уверенность в том, что они с папой, приняв войну, поступили вполне правильно, и моментально закрылись у нее ее внутренние клапанчики, предохранители от неприятностей, и она, несмотря на всю искренность и глубину своего горя, осталась твердо на прежних позициях, что было хорошо и тем, что поддерживало отца. Княжна же Маша, более молодая и более мягкая, просто плакала надрывно, тяжело, больно, и интересы цивилизации и свободы в эти торжественные и жуткие минуты над открытой могилой милого брата нисколько не интересовали ее…
Ваня Гвоздев, уже студент, во время похорон Коли решил, наконец, идти на фронт: во-первых и прежде всего, надоело колебаться — идти или не идти, — во-вторых, Ваню все более и более прельщала мысль опрокинуть сперва Вильгельма II, а потом и Николая II, которые, по его мнению, были виноваты уже тем одним, что обрушили на человечество эти ужасы войны, а кроме того, ему хотелось доказать этим решением Фене, что она… ну, вообще доказать что-то такое смутное, но значительное. И он решил идти вольноопределяющимся, не офицером, как Володя, и не солдатом, как несчастный Коля. Этим он показывал, во-первых, полную самостоятельность в решении, а во-вторых, этим он немножко отгораживался все же от солдатчины, которая, несмотря на его твердые демократические убеждения, внушала ему страх своей несознательностью, а еще более матерщиной, которой он решительно не выносил…
Когда бедная Марья Ивановна узнала о решении своего сына, она, давно уже втайне готовившаяся к этому удару, все же немало плакала и все только покорно повторяла:
— Ну что же, у других поотнимали детей — пусть отнимают и у меня… Пусть… Бог не простит им эти материнские слезы, нет, не простит…
Кто были эти они, Марья Ивановна никогда не определяла точно, но пророчество свое, плача, повторяла много раз. Рассудительная Глаша, с необычайным азартом следившая за войной, очень жалела свою барыню и все настаивала, чтобы она велела Ване идти в антелерию, где, по ее справкам, было много безопаснее. И потому Ваня пошел в пехоту.