Поднятая целина - Михаил Шолохов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В нем было бумажками двадцать восемь рублей, один золотой в пять рублей и мелочью рубля два или три. Это уж я после сосчитал, дома. А остальные, какие у него были, он, видно, потратил на гостинцы своей молодой жене… Порожний кошелек я бросил тут же, на дороге, а сам сигнул в яр – и был таков! Давно это было, а помню все дочиста, как будто только вчера это со мной получилось. Ружье и патроны я в яру зарыл. Уже по первому снегу ночью откопал свое имущество, принес в хутор и схоронил ружье в чужой леваде, в старой дуплястой вербе.
– Зачем деньги взял? – резко и зло спросил Давыдов.
– А что?
– Зачем брал, спрашиваю?
– Они мне нужны были, – просто ответил Аржанов. – Нас в ту пору нужда ела дюжее, чем вошь.
Давыдов соскочил с брички и долго шел молча. Молчал и Аржанов. Потом Давыдов спросил:
– Это и все?
– Нет, не все, милый человек. Наехали следственные власти, рылись, копались… Так и уехали ни с чем. Кто мог на меня подумать? А тут вскоре простудился на порубке леса Сергей-косой – Аверьянов брат, – похворал и помер: в легких у него случилось воспаление. И я дюже забеспокоился тогда, думаю: ну, как и Афанасий своей смертью помрет, и повиснет моя рука, какую отец благословил покарать врагов? И я засуетился…
– Постой, – прервал его Давыдов. – Ведь тебе же отец говорил про одного Аверьяна, а ты на всех трех замахнулся?
– Мало ли что отец… У отца своя воля была, а у меня – своя. Так вот, засуетился я тогда… Афанасия я убил через окно, когда он вечерял. В ту ночь я отметился у притолоки в последний раз, потом стер все отметки тряпкой. А ружье и патроны утопил в речке; все это мне стало уже не нужным… Я отцову и свою волю выполнил. Вскорости мать затеялась помирать. Ночью подозвала она меня к себе, спросила: «Ты их побил, Ванятка?» Признался: «Я, маманя». Ничего она мне не сказала, только взяла мою правую руку и положила ее себе на сердце…
Аржанов потрогал вожжи, лошади пошли веселее, и он, глядя на Давыдова по-детски ясными серыми глазами, спросил:
– Теперь не будешь больше допытываться, почему я на лошадях шибко не езжу?
– Все понятно, – ответил Давыдов. – Тебе, дядя Иван, на быках ездить надо, водовозом, факт.
– Об этом я до скольких разов просил Якова Лукича, но он не согласился. Он надо мной хочет улыбаться до последнего…
– Почему?
– Я ишо мальчишкой у него полтора года в работниках жил.
– Вот как!
– Вот так, милый человек. А ты и не знал, что у Островнова всю жизню в хозяйстве работники были? – Аржанов хитро сощурился: – Были, милый человек, были… Года четыре назад он присмирел, когда налогами стали жать, свернулся в клубок, как гадюка перед прыжком, а не будь зараз колхозов да поменьше налоги – Яков Лукич показал бы себя, будь здоров! Самый лютый кулак он, а вы гадюку за пазухой пригрели…
Давыдов после длительного молчания сказал:
– Это мы исправим, разберемся с Островновым как полагается, а все-таки, дядя Иван, ты человек с чудинкой.
Аржанов улыбнулся, задумчиво глядя куда-то вдаль:
– Да ведь чудинка – как тебе сказать… Вот растет вишневое деревцо, на нем много разных веток. Я пришел и срезал одну ветку, чтобы сделать кнутовище, – из вишенника кнутовище надежнее, – росла она, милая, тоже с чудинкой – в сучках, в листьях, в своей красе, а обстругал я ее, эту ветку, и вот она… – Аржанов достал из-под сиденья кнут, показал Давыдову коричневое, с засохшей, покоробленной корой вишневое кнутовище. – И вот она! Поглядеть не на что! Так и человек: он без чудинки голый и жалкий, вроде этого кнутовища. Вот Нагульнов какой-то чужой язык выучивает – чудинка; дед Крамсков двадцать лет разные спичечные коробки собирает – чудинка; ты с Лушкой Нагульновой путаешься – чудинка; пьяненький какой-нибудь идет по улице, спотыкается и плетни спиной обтирает – тоже чудинка. Милый человек мой, председатель, а вот лиши ты человека любой чудинки, и будет он голый и скучный, как вот это кнутовище.
Аржанов протянул Давыдову кнут, сказал, все так же задумчиво улыбаясь:
– Подержи его в руках, подумай, может, тебе в голове и прояснеет…
Давыдов с сердцем отвел руку Аржанова:
– Иди ты к черту! Я и без этого сумею подумать и во всем разобраться!
…Потом, до самого стана, они всю дорогу молчали…
Глава VI
В бригаде полудновали. Наспех сбитый длинный стол впритирку вмещал всех плугатарей и погонщиков. Ели, изредка перебрасываясь солеными мужскими шутками, деловито обмениваясь замечаниями о качестве приготовленной стряпухой каши.
– И вот она всегда недосаливает! Горе, а не стряпуха!
– Не слиняешь от недосола, возьми да посоли.
– Да мы же с Васькой двое из одной чашки едим, он любит несоленое, а я – соленое. Как нам в одной чашке делиться? Посоветуй, ежели ты такой умный!
– Завтра плетень сплетем, разгородим вашу чашку пополам, только и делов. Эх ты, мелкоумный! До такой простой штуки не мог сам додуматься!
– Ну, брат, и у тебя ума, как у твоего борозденного быка, ничуть не больше.
За столом долго бы еще пререкались и перешучивались, но тут издали заметили подводу, и, самый зоркий из всех, плугатарь Прянишников, приложив ладонь ребром ко лбу, тихо свистнул:
– Этот едет, полоумный Ванька Аржанов, а с ним – Давыдов.
На стол вразнобой, со стуком легли ложки, и взоры всех нетерпеливо устремились туда, где в балочке на минуту скрылась подвода.
– Дожили! Опять едет нас на буксир брать, – со сдержанным негодованием сказал Агафон Дубцов. – Достукались! Нет уж, с меня хватит! Теперь вы своими гляделками моргайте, а я моргать уморился, я на него от стыда и глядеть не желаю!
У Давыдова по-хорошему дрогнуло сердце, когда он увидел, как дружно все встали из-за стола, приветствуя его. Он шел широкими шагами, а навстречу ему уже тянулись руки и светились улыбками дочерна сожженные солнцем лица мужчин и матово-смуглые, тронутые легким загаром лица девушек и женщин. Они, эти женщины, никогда не загорали по-настоящему, на работе так закутываясь в белые головные платки, что оставались только узкие щели для глаз. Давыдов улыбался, на ходу оглядывал знакомые лица. С ним успели крепко сжиться, его приезду были искренне рады, встречали его как родного. За какой-то миг все это дошло до сознания Давыдова, острой радостью коснулось его сердца и сделало голос приподнятым и чуть охрипшим:
– Ну, здравствуйте, отстающие труженики! Кормить приезжего будете?
– Кто к нам надолго – кормим, а кто на часок, в гости, – того не кормим, а только провожаем с низкими поклонами. Так ведь, бригадир? – под общий смех сказал Прянишников.
– Я, наверное, надолго к вам, – улыбнулся Давыдов.
И Дубцов оглушающим басом заорал:
– Учетчик! Пиши его на полное довольствие с нынешнего дня, а ты, стряпуха, наливай ему каши, сколько его утроба примет!
Давыдов обошел вокруг стола, со всеми здороваясь за руку. Мужчины обменивались с ним привычно крепким рукопожатием, а женщины, глядя в глаза, смущались и протягивали руки лодочкой: свои, местные казаки не очень-то баловали их таким вниманием и почти никогда не снисходили до того, чтобы при встрече, как равной, протянуть женщине руку.
Дубцов усадил Давыдова рядом с собой, положил ему на колено тяжелую и горячую ладонь.
– Мы тебе рады, любушка ты наш Давыдов!
– Вижу. Спасибо!
– Только ты не сразу начинай ругаться…
– Да я вовсе и не думаю ругаться.
– Нет, это ты, конечно, не утерпишь, без этого ты не обойдешься, да и нам крепкое слово будет в пользу. Но пока помолчи. Пока люди жуют, нечего им аппетит портить.
– Можно и подождать, – усмехнулся Давыдов. – Доброго разговора мы не минуем, но за столом начинать не будем, как-нибудь потерпим, а?
– Обязательно надо вытерпеть! – под общий хохот решительно заявил Дубцов и первый взялся за ложку.
Давыдов ел сосредоточенно и молча, не поднимая от миски головы. Он почти не вслушивался в сдержанные голоса полудновавших пахарей, но все время ощущал на лице чей-то неотступный взгляд. Прикончив кашу, Давыдов облегченно вздохнул: впервые за долгое время он был по-настоящему сыт. По-мальчишески облизав деревянную ложку, он поднял голову. Через стол на него в упор, неотрывно смотрели серые девичьи глаза, и столько в них было горячей, невысказанной любви, ожидания, надежды и покорности, что Давыдов на миг растерялся. Он и прежде нередко встречался в хуторе – на собрании или просто на улице – с этой большерукой, рослой и красивой семнадцатилетней девушкой, и тогда, при встречах, она улыбалась ему смущенно и ласково, и смятение отражалось на ее вдруг вспыхивающем лице, – но теперь в ее взгляде было что-то иное, повзрослевшее и серьезное…
«Каким тебя ветром ко мне несет и на что ты мне нужна, милая девчонушка? И на что я тебе нужен? Сколько молодых парней всегда возле тебя вертится, а ты на меня смотришь, эх ты, слепушка! Ведь я вдвое тебя старше, израненный, некрасивый, щербатый, а ты ничего не видишь… Нет, не нужна ты мне, Варюха-горюха! Расти без меня, милая», – думал Давыдов, рассеянно глядя в полыхающее румянцем лицо девушки.