Занимательная Греция. Капитолийская волчица (сборник) - Михаил Гаспаров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Такова была медицина, которой учил величайший ученый в истории греческой, да, пожалуй, и мировой медицины – Гиппократ, современник Сократа и Платона, тот, который лечил от мнимого безумия смеющегося философа Демокрита. Он – человек эпохи маленьких городов-государств и на больных своих смотрит как на маленькие, но самостоятельные государства: у каждого – свой склад, свой закон здоровья, его нужно разгадать и поддерживать, а вмешиваться и перелаживать его – нехорошо. Любопытно, что даже заразой при болезнях Гиппократ интересовался мало (а заразу знали отлично – одна афинская чума чего стоила!) – настолько привык он, что каждый больной – сам по себе и непохож на других.
Со времен Гиппократа прошло сто с лишним лет. Многое изменилось. Вместо маленьких республик явились большие царства. И в больных стали искать не собственных законов здоровья каждого, а общих законов здоровья, которым подчиняются все, то есть стали думать не о республиканском равновесии четырех соков, а о той державной силе, которая их регулирует. Гиппократ называл эту силу «тепло», Аристотель ее переименовывает в «дыхание». У него в мироздании, кроме четырех земных стихий, была пятая, небесная, – эфир; так и в теле, кроме четырех соков, было еще «дыхание», «дух», по-гречески «пневма», и в ней жила душа. Теперь нужно было найти для нее место в теле: недаром в Александрии начали вскрывать трупы. Тут и начались споры: последователи Гиппократа отводили для пневмы мозг, последователи Аристотеля – сердце. (Оттого мы и говорим без различия: «у него прекрасная душа,» «у него золотое сердце».) А затем надо было объяснить, по каким каналам она и другие соки расходятся по телу. Здесь тоже было о чем спорить: допустим, вены – для крови, нервы – для пневмы, а вот артерии – непонятно: у живого человека из них течет кровь, а у мертвого они спавшиеся и пустые; может быть, они для воздуха? И наконец, если пневма такая главная, то, может быть, остальные четыре сока и вовсе не важны, а все болезни происходят от непомерного напряжения или расслабления твердых тканей – тех, через которые проходит пневма?
Вот об этом, вероятно, и спорят сейчас над вскрытым телом старый «жидкостник»-гиппократовец Герофил и молодой «пневматик»-аристотелевец Эрасистрат. Оба они прославились исследованиями нервов и пульса (где же и искать пневму, как не в пульсе?). Герофил сверял ритм пульса с музыкальным ритмом, а Эрасистрат по пульсу распознал тайную любовь царского сына. У царя Селевка Победителя занемог неведомо чем его сын Антиох. Эрасистрат стал щупать ему пульс, пульс был вял и вдруг забился стремительно. Врач оглянулся – через комнату проходила молодая мачеха царевича, по имени Стра-тоника. Эрасистрат сказал царю: «Твой сын умирает от любви к недоступной женщине». Селевк воскликнул: «Разве есть для царского сына недоступная женщина?» – «Он умирает от любви к моей жене». – «Неужели ты не откажешься от своей жены ради блага моего, моего сына и моего государства?» – «Он умирает от любви к твоей жене». Обрадованный Селевк тотчас развелся с женой, выдал ее за сына, в свадебный подарок им выстроил город Стратоникею, а Эрасистрат стяжал громкую славу.
Но переспорил его все-таки Герофил: за ним был авторитет великого Гиппократа. И учение о соках преподавали европейским врачам до самого XIX века.
Гиппократова клятва
Так называлась присяга, которую приносили греческие врачи, начиная обучаться своему искусству. Клятвы, составленные по этому образцу, приносятся врачами до сих пор.
«Клянусь Аполлоном Целителем, Асклепием и всеми богами и богинями! Врача, научившего меня искусству, я буду чтить, как отца, во всем помогать ему и делиться с ним. Искусство, которому меня научили, я буду сообщать своим сыновьям, сыновьям своего учителя и ученикам, принесшим эту присягу, но никому другому. Я буду лечить больных на пользу их здоровью, сообразно с моими силами и моим разумением, стараясь не причинять им ничего недоброго и вредного. Если кто попросит у меня смертельного средства, я не дам ему и не покажу пути для этого. Чисто и непорочно буду я вести свою жизнь и вершить свое искусство. В какой бы дом я ни вошел, я войду туда для пользы больного, не имея никаких дурных умыслов по отношению к нему и домашним его. Что бы я в том доме ни увидел или ни услышал из того, что не подлежит разглашению, я буду молчать о том, как о тайне. И если буду я верен этой клятве, то да пошлют мне боги счастие в жизни и славу в искусстве на вечные времена, если же нарушу ее, то да свершится все обратное этому».
Уроки, которых не было
Почти не было в Александрии уроков физики и совсем не было уроков химии.
Древние греки были хорошими математиками и плохими физиками. Причина была все та же: рабовладельческие привычки. Математика была работой умственной и имела дело с идеальными квадратами и треугольниками. А физика должна была наблюдать совсем не идеальный земной мир, да еще с помощью приборов самой что ни на есть ручной работы. Понятно, что математика считалась наукой, достойной свободного человека, а в физике все время мерещилось что-то ремесленное и рабское. А о химии, которая без рукодельных опытов даже наблюдать ничего не может, не приходится и говорить.
Если я все же заговорил об этих двух науках, то вот почему. В книгах по истории науки (особенно популярных) о греческой физике обычно судят очень сурово: перечисляют ложные мнения Аристотеля и говорят, что они задержали развитие науки почти на две тысячи лет. Мне хочется заступиться за Аристотеля: сказать, что он представлял себе законы природы совершенно так, как представляли бы их мы, если бы смотрели на мир не по учебнику, а своими глазами.
Три ошибочных мнения было у Аристотеля. Во-первых, что «природа боится пустоты», мир плотно заполнен веществом. Во-вторых, что тела движутся, только когда на них действует сила, движения по инерции нет. В-третьих, что тяжелые тела падают быстрее, чем легкие. Посмотрите, и вы увидите: все три полностью соответствуют тому, что мы видим вокруг себя.
«Природа боится пустоты». Разве не так? Видели мы когда-нибудь вокруг себя пустоту? Что нам и могло бы показаться пустотой, на самом деле – воздух; это показал еще воздухолов-Эмпедокл. Поставим в воду отвесную трубу, будем подымать в ней поршень – вода пойдет за поршнем, не позволит образоваться пустоте. Теперь мы знаем: вода пойдет за поршнем не на любую высоту, а только до десяти с лишним метров. Но с такими высокими водоподъемными трубами люди не имели дела до самого XVI века, когда пошла по Европе мода на фонтаны. Теперь мы знаем: воду поднимает по трубе не страх пустоты, а давление тяжести воздуха на поверхность воды снаружи трубы. Но грекам казалось, что этого не может быть, потому что воздух тяжести не имеет и стремится не вниз, а вверх – как пузырь в воде. Все от наблюдения – сомнения даже не возникают.
«Нет движения без приложенной силы». Только одно движение возможно без приложения силы и, стало быть, естественно – падение. Всякое другое перемещение искусственно: требует приложения силы. Поставь телегу – она так и будет стоять; впряги в телегу лошадь – она поедет. Правда, одно повседневное действие в это вроде бы не укладывается: когда мы бросаем камень, он летит, хотя рука его больше уже не толкает. Но мы помним: в природе нет пустоты, вокруг камня находится воздух, его частицы и продолжают толкать камень вперед. Объяснение сложноватое, но наблюдениям не противоречит. Теперь мы знаем: без приложенной силы, по инерции возможен не только покой, но и равномерное прямолинейное движение. Но наблюдать это невозможно, а вывести гипотетически грекам было не по нраву. Они привыкли представлять мир спокойным и устойчивым, чтобы все тела в нем сохраняли свой покой или падали туда, где надеются его найти.
«Тяжелое падает быстрее, чем легкое». Здесь любой опыт подтвердит вам: да, скорость падения зависит от веса и даже от формы падающих тел; да, железный шарик упадет быстрее, чем железный лист, а железный лист быстрее, чем бумажный. Теперь мы знаем: это только от сопротивления воздуха, а в пустоте они все падали бы с одинаковой растущей скоростью. Но опять-таки пустоты в мире нет; более того, именно этим примером Аристотель доказывал, что ее и не может быть. Ускоряясь в пустоте, говорил он, скорость движения стала бы бесконечной, а это невозможно; стало быть, пустоты нет. Страх бесконечности ничуть не ослабел в греках со времен Ахилла и черепахи.
Вот так и возникают ложные теории: сперва – бесспорные наблюдения; потом – объяснения, с виду простейшие и естественные, а на деле подсказанные вечной греческой любовью к устойчивому порядку и нелюбовью к хаосу, в частности к пустоте и к бесконечности; и наконец – сцепление этих объяснений в стройную систему, где они поддерживают друг друга. А затем такая система стоит, пока ее не разрушит, с одной стороны, накопление новых наблюдений и опытов, с другой стороны, смена вкуса к устойчивости и покою вкусом к движению и простору. (Это случится в XVII веке при Галилее и Ньютоне.)