Дорогой мой человек - Юрий Герман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Многие засмеялись, но Устименко не улыбнулся.
А Митяшин стал еще печальнее. Он больше других знал и понимал нового начальника и угадывал, чем все это кончится.
После истории с супом Устименко приказал непротивленцу — санитару Палкину — «дать подробные объяснения по известному ему делу». Гришка Распутин, у которого был нынче такой вид, будто Пуришкевич с Юсуповым его уже убили, он немножко полежал в земле и явился в медсанбат 126, поднялся со скамьи и стал хватать ртом воздух, изображая болезнь.
— Сердечную недостаточность представляет, — брезгливо сказал Митяшин. Наловчился, прямо артист…
— Мы ждем, Палкин! — произнес Устименко.
И Гришка Распутин стал торопливо рассказывать, как крал консервы. Он рассказывал подробно и при этом доверительно улыбался, словно все те, кто тут собрался, были если не его соучастниками, то такими людьми, которые не могут его не понять, потому что они ведь тоже люди со всеми свойственными людям недостатками. Говорил и спрашивал быстро: «Не правда ли?», «Ежели что плохо лежит, то и не так уж грех велик?», «Виноват-то разве я? Искушение виновато и тот, кто об этом искушении не подумал, разве нет?» Все молчали, никто не глядел на Палкина-Распутина, у всех было тяжело на сердце, всем было тошно и стыдно. И оттого, что Палкин воровал казенное добро уже давно и многие об этом догадывались, но молчали из глупой брезгливости, и потому, что он не рассказал все, как было по правде, а словно бы своими вопросами нащупывал, как и что говорить, и еще оттого, что многим из здесь присутствующих он оказывал всякие мелкие, не совсем законные услуги, — доктора, санитары, сестры, нянечки мучились и хотели только одного: чтобы это все поскорее кончилось. Но Устименко, который, видимо, и сам мучился не меньше других, не позволил ничего, как говорится, обойти молчанием в этой истории, и вышло так, что даже Каролине Яновне пришлось подняться с места и подробно объяснить одну комбинацию, на которую намекнул уже показавший свои клыки непротивленец Палкин. Погодя поднялась со своего места, у самого входа в столовую, тихая и часто краснеющая сестра Кондошина и неожиданно громким голосом быстро заговорила:
— Правильно сделал товарищ майор, что вскрыл этот гнойник. Я давно знаю Владимира Афанасьевича, он сам больше всех переживает. И я должна сказать, я обязана, и пусть все скажут…
Она помолчала, собираясь с силами, доброе лицо ее совсем побледнело, потом она нелепо всплеснула руками и воскликнула:
— Как же получилось? Я, член партии с двадцать четвертого года, тоже, выходит, наших раненых обкрадывала? За краденые консервы я этому гаду водку дала, а консервы в посылке отправила. Значит, я вместе с ним? Но ведь я же не знала! Ведь разве ж я думала?
— Думали, сестра Кондошина, — негромко прервал ее Устименко. — Чего уж там! Неясно, нечетко, но думали: откуда у Палкина эти большие банки консервов? Ведь не могло же это вам не прийти в голову…
После Кондошиной говорила Нора Ярцева, ей было жалко Палкина, и она сказала, что, может быть, следует решать этот вопрос по-доброму, хоть, конечно, эта история и противная. Имеет ли смысл позориться перед всем флотом, перед санитарным управлением, перед большим начальством? Голос Норы вздрагивал, и всем было понятно, как ей стыдно за доброе, не запятнанное до сих пор имя медсанбата, как ей больно, что и на старух падет часть вины за давно ворующего Палкина, как горько ей, что теперь раненые будут говорить: лечат у них ничего, да вот харчи воруют, спасения нет…
Капитан Шапиро тоже поддержал Ярцеву, и к нему, по-прежнему весело блестя глазами, присоединилась Вересова. Она была «целиком за доброту». Конечно, Палкина следует наказать, но только не вынося сора из избы. Ведь все равно теперь пропавшее не вернуть!
Вера Николаевна говорила так искренне, так доброжелательно и так откровенно, что ей, в первый раз за этот вечер, даже похлопали, и довольно громко. Володю же слушали сдержанно, даже угрюмо. Но он знал, что так будет, и шел на это, когда начал свою короткую речь.
— Доброта бывает разная, — сказал он, обводя пристальным и упрямым взглядом собрание. — И мы, медики, разбираемся в этом не хуже, а лучше людей иных профессий. Разве желает зла бабушка внучонку, когда, не понимая, что такое «острый живот», кладет ребенку грелку, предопределяя роковой исход? И разве не добр тот юный, неопытный, непрофессиональный хирург, который, вняв просьбам раненого, сохраняет ему, допустим, некротизированную ногу, а потом теряет человеческую жизнь? О Палкине я не спорю, история с ним мне ясна, тут я приму решение как командир. Речь идет о другом: о том, как нам жить и работать дальше. Быть добренькими? Простить добрую Веру Николаевну Вересову за то, что она, пренебрегая своим воинским долгом, своей честью врача — не глядите на меня так укоризненно, капитан Шапиро, эти слова относятся не только к переднему краю, а и к нам в равной мере, — так вот, простить за то, что она съела вкусный, специально ей предназначенный суп, а раненые свою подгорелую баланду вылили? К этому вы ведете, товарищи? Этого хотите? Или товарища Митяшина погладить по головке за то, что он, видите ли, «забыл» в управлении тыла поднять вопрос о движке? Ну, а если у меня сегодня ночью погаснет свет в подземной хирургии, тогда как? Ждать ваших керосиновых ламп? А в каком они у вас состоянии — лампы? Что ж, я смотрел, знакомился! В препаршивом состоянии! Ну, а в темноте-то оперировать — еще наука не дошла. Значит, быть к Митяшину добреньким, а к тому солдату Иванову или Петрову, которого мне в операционную принесут, — каким быть? Подскажите, добренькие! Научите!
В низкой столовой нетерпеливо задвигались, заерзали. Кто-то у стены тяжело вздохнул.
— Служить, так не картавить, а картавить, так не служить, — слышал я такую старую пословицу, — сурово сказал Устименко. — Иначе у нас дело не пойдет. А что касается до того факта, разумеется прискорбного по сути, что подполковник Оганян узнает о нашем позоре, тут ничего не попишешь! Хотел бы я получить от нее письмо и зачитать это письмо вам. Что касается доброты, то ее понятия на этот счет вам хорошо известны…
Такими словами Устименко закончил свое выступление к закурил папиросу. Он был теперь один, никто даже не глядел на него, все выходили отдельно от него, своими группками. И только издали на него остро поглядывал Гришка Распутин, дожидаясь, наверное, когда все выйдут. Но и тут он не решился подойти к Устименке — не такое было лицо у майора, чтобы стоило затевать разговор.
Едва только Володя сел на свой стол, чтобы начать сочинение приказа, зазвонил телефон.
— Неужели вы мне выговор закатите? — спросила Вересова.
— Обязательно.
— Но это же не по-джентльменски, — посмеиваясь, сказала она. — Женщине, которая смертельно в вас влюблена, и вдруг вместо орхидей или, в крайнем случае, ромашек — выговор.
Он молчал.
— Где-то я читала такое название, — тихо и быстро сказала она. — «Лед и пламень». Это про вас.
— Слишком красиво.
— А вы разве не любите, чтобы было красиво? Сегодня-то какую речугу сам отхватил: «…пренебрегая честью врача, воинским долгом»! Цветков и тот бы позавидовал. Что же вы молчите?
— Я занят, пишу приказ.
— Это в смысле: оставьте меня в покое? А вот не оставлю. Возьму бутылку вина и приду к вам. Ну отвечайте же что-нибудь!
— Спокойной ночи! — угрюмо сказал он и положил трубку.
Наутро приказ был объявлен. Выговоры получили Митяшин, Каролина Яновна и кок. Строгий выговор он вынес Вересовой.
— Почему же мне одной строгий? — уже зло, без обычной своей усмешки, спросила Вера Николаевна. — Не слишком ли сильно, Владимир Афанасьевич?
— Вы — офицер! — взглянув ей в глаза светло и прямо, сказал он. — А я не могу поступать иначе, чем думаю…
В полдень забрали Палкина, ордер на его арест был оформлен прокурором флота.
А на восемнадцать ноль-ноль было назначено партийное собрание. Собрались коммунисты на горушке, повыше своего госпиталя, у гранитной скалы. Было тихо, чуть туманно, непривычно тепло, у пирса гукали буксиры, автомобильными голосами перекликались мотоботы и катеришки. Высоко над головами, в сторону фиорда Кювенап, строем клина прошли самолеты.
— Война-войнишка, — сказал сидевший рядом с Володей рыжий и остроглазый раненый. — Встречи, и расставания, и различные воспоминания. Не припоминаете меня, товарищ майор?
— Будто где-то видел…
— А я вас не за-абуду! — с растяжечкой сказал раненый и, с серьезным видом прицелившись калошкой костыля, придавил огромного паука, вылезшего на валун. — Не-ет, не забуду! Так не можете припомнить?
— Вы из авиации?
— Зачем из авиации. Мы люди наземные! Желаете закурить?
Володя закурил.
Снимая на ходу халат, из-за скалы появился капитан Шапиро буйноволосый и бледный, за ним шел Митяшин и нес маленький столик, к которому кнопками, чтобы не сорвал ветер, была приколота кумачовая скатерть. За Митяшиным сестра Кондошина несла портфель, в котором (Устименко знал это) лежало его личное дело.