Мадам - Антоний Либера
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ты можешь меня убить, — с вызовом говорю я ему, — но никогда не победишь. Я сильнее тебя. — И вижу, что мой демарш возымел действие, потому что Куглер посинел от бешенства.
— Сейчас проверим! — кричит он, попавшись на удочку. — Мефисто, шахматы!
И вот услужливый Мефисто расставляет фигуры и пешки.
— Минуточку! — останавливаю я его. — Сначала обговорим условия. Реванш за красивые глаза? Так не пойдет!
— На что же ты хочешь играть? — спрашивает Куглер.
— На Викторию, — отвечаю я.
— На что?! — на его лице появляется недоумение.
— На нее, — спокойно говорю я, указывая кивком головы на Мадам. — Если выиграю, она моя.
— Пусть будет по-твоему, шут гороховый, — заливается он издевательским смехом. — Вот у тебя получится! — и сгибает руку с крюком похабным жестом.
Играем. Я получаю преимущество и извлекаю из этого ощутимую пользу. Вскоре на доске остаются только короли и две мои белые пешки. Я вздыхаю с облегчением. Победа! Теперь уже только вопрос времени. Буквально несколько шагов. Я спокойно двигаю пешку с седьмой горизонтали на восьмую и меняю ее на ферзя.
— Шах, — начинаю я атаку.
— И мат! — кричит Куглер, сбивая моего короля своим.
— Это неправильный ход, — с сознанием собственного превосходства заявляю я. — Это тебе не блиц.
— Нужно было сказать об этом до начала игры, — издевательски вежливо говорит Куглер и широко разводит руками (то есть серпом и молотом).
Я с криком бросаюсь на него:
— Ты — мерзавец! Сволочь такая! — Но мой голос заглушает какой-то страшный пронзительный звук, раздирающий уши.
Свист «черни» в красных рубашках? Телефонный звонок Куглеру?
Нет, это будильник «Победа», поставленный на семь.
Я проснулся весь в поту.
THE DAY AFTER[209]
Реальность, в которую я вернулся, была не лучше кошмарного сна. Впрочем, в первый момент я даже сомневался, не продолжаю ли спать. События прошедшей ночи, которые произошли за время между киносеансом и фантасмагорией сна, тоже казались как бы потусторонними. Когда, однако, я пришел в себя и не мог уже сомневаться, что это действительно случилось, мне стало не по себе, если не сказать — просто плохо.
Если данные, которые мне удалось получить благодаря Константы, я сравнивал с впечатлениями при высадке на поверхность чужой планеты, то сегодняшнюю информацию я мог представить себе как нечто наподобие тех знаний, которыми обладает геолог и шахтер в одном липе. Я спустился вниз, проник, будто через кратер вулкана, в глубины планеты.
И что это мне дало? Божественное всеведение? Превосходство? Наоборот. Привкус поражения. Страдание и безнадежность. Путь знаний оказался дорогой к погибели. Вместо того, чтобы найти живую воду, я оказался в геенне огненной.
Мне приходилось терпеть изощренные, многообразные пытки. Во-первых, меня жег стыд, раскаленный унижением. Но это еще только цветочки. Намного более острую боль я испытывал от осознания, что дело безнадежно: все то, что, казалось, давало мне какие-то шансы (разговоры, двусмысленности, ее благосклонность, симпатия), потеряло смысл, и нечем мне было утешиться; то, что, казалось, могло меня утешить, стало абсолютно невозможным. Но сильнее всего страдала израненная гордость, и не «мужская» (пострадавшая в столкновении с директором), а гордость разума или души в столкновении с сердцем и телом. Я надломился. Как Ипполит. «Поплыл по течению». Изменил уму и мудрости. Поддался страсти. Какое позорное падение!
Меня как с креста сняли. Ближайшее будущее, сама жизнь — все потеряло смысл. Аттестат? Университет? Творчество? Ничто не имело значения. Превратилось в «кимвалы звенящие». Даже такая разумная мысль, что эти «страдания Вертера» могут послужить материалом для творчества, утешения не приносила.
Утешить могло лишь нечто такое, о чем страстно мечтал страдающий Тонио Крегер после неудавшегося танца с беспечной Ингеборг и позднее, когда через много лет он встретил ее на балу в Дании[210]. И хотя мне было хорошо известно (и не только от рассказчика этой блестящей новеллы), что такие вещи на земле почти не случаются, я встал, оделся и, воодушевленный надеждой на беспримерное чудо, отправился в школу.
«Встретить ее. Что-нибудь сказать. Добиться ласки, пусть самой мимолетной, — так думал я, когда шел по улице в сером свете утра под хмурым, лиловым небом. — Взгляд, приветливое слово, невинный жест. Может — уменьшительное имя? В любом случае я должен ее видеть. Смотреть и смотреть на нее. Увидеть… как она выглядит после вчерашнего…»
В субботу французский всегда был четвертым уроком. Однако я не терял попусту время. На переменах спускался вниз, поближе к ее кабинету, чтобы быстрее взгляд напитался дорогим образом. Мадам не появлялась. Наконец, отчаявшись, я придумал какой-то глупый предлог («сегодня будет французский? я слышал, нет»), подошел к дверям кабинета и повернул ручку. Но дверь не поддалась. Кабинет был закрыт. Я повторил тот же маневр в учительской. Ее там тоже не было. Вконец растерянный, я вернулся в класс и стал с нетерпением ждать конца долгой перемены. Наконец зазвонил звонок, но по его сигналу Мадам не пришла. Зато в класс пожаловала Змея и объявила, что она будет подменять пани директора.
Вот оно как!.. Что же случилось? — Я почувствовал, как быстро забилось сердце и горячая волна прокатилась по телу. — Что все это значит? — лихорадочно размышлял я. Она договорилась не приходить сегодня в школу? Предупредила заранее? Или отменила занятия только сегодня утром, сославшись, к примеру, на неожиданно приключившуюся болезнь? — Каждый из этих вариантов требовал анализа и открывал дорогу для всевозможных предположений и умозаключений. — Если она договорилась заранее, это свидетельствовало бы, что она планировала вчерашние события, готовилась к ним и знала о необходимости отдыха после бурно проведенной ночи. А если предупредила только сегодня утром… Это могло означать все, что угодно!
Пережив мгновения экзальтации, я впал в апатию. «Умереть, уснуть. Уснуть! И видеть сны, быть может?»[211] — вертелся у меня в голове монолог принца Датского. Не быть, определенно не быть! Пусть видеть самые страшные сны, но только не наяву. Забыть обо всем и погрузиться в омут беспамятства.
Из манящих объятий меланхолии и смерти меня резко вырвала — направляемая безошибочным инстинктом естествоиспытателя — неустрашимая Змея.
— О чем мы так горюем? — спросила она, остановившись надо мной. — Взгляд блуждающий, лик бледный, как говорят поэты. Не выспавшись… романы читали. А может, дело в том, что французского нет? И вместо того, чтобы упиваться искристым esprit, приходится жевать черствый хлеб материи?
— Я совершенно не понимаю, что заставляет пани учительницу делать мне подобные замечания, — произнес я с холодной вежливостью. — Я вам что — мешаю?
— Ничего подобного! — запротестовала она, явно издеваясь. — Мне лишь нужно спустить тебя на землю. Чтобы ты с угрюмых вершин своих возвышенных мыслей соизволил слететь к нам на равнину и поучаствовал в уроке. Я хочу лишь привлечь твое внимание. Вижу, ты озабочен, поэтому хочу успокоить тебя и обрадовать: о кролике спрашивать не буду.
Класс разразился хохотом, а у меня — потемнело в глазах.
«Ну, хватит, — подумал я. — Почему я должен терпеть ее издевательства!»
— Если не будете… — сказал я с притворным разочарованием, — то меня здесь больше ничего не держит. — И, поднявшись с места, пошел к двери.
Наступила полная тишина.
— Подумай, что ты делаешь! — зашипела Змея.
— Я и подумал, — спокойно ответил я и покинул класс.
Мое спокойствие было, однако, только внешним. Внутренне — меня трясло. Нервы совсем разгулялись. Опасаясь, что могу наткнуться на кого-нибудь в таком состоянии или что Змея пошлет кого-нибудь за мной вдогонку, я зашел в туалет и там, запершись в кабинке, ждал, когда нервы успокоятся. Наконец я пришел в себя, спустился в раздевалку и, прежде чем прозвенел звонок об окончании четвертого урока, оказался за стенами школы.
Чтобы окончательно остыть, привести нервы в порядок и спокойно обдумать сложившуюся ситуацию, я по традиции отправился в парк Жеромского. Он выглядел совершенно по-другому, чем когда я был здесь последний раз после той памятной стычки со Змеей, с которой все и началось. Вместо гаммы цветов, меняющихся в пастельных оттенках на фоне голубого неба в лучах золотого солнца, перед глазами стояла монотонная буро-стальная серость, прорезанная кое-где полосками черного и белого цвета. Голые ветки и стволы деревьев, пласты грязного снега, пятна засохшей травы. «Как у Бернара Бюффе», — печально улыбнулся я, проходя мимо своей скамейки.