Александр Поляков Великаны сумрака - Неизвестно
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Врач-француз лишь диву давался.
Что-то случилось и с ним, с Тихомировым. Нет, он больше не вспомнил ни одной молитвы, но в те страшные ночи все равно — молился. Снова и снова выла собака, а он, надрывая сердце в предельном усилии, просил о пощаде, лил слезы, давал обеты. Кому? Иногда решался произнести: «Господи, если Ты есть, помоги. Я обещаю Тебе.» В те горячечные мгновения он многое обещал. О чем-то потом забыл, о чем-то помнил до конца жизни.
Лев и прежде, когда было плохо, когда жандармские сыщики шли по пятам, порой ловил себя на том, что ему хочется помолиться. Но идеолог бесстрашной «Народной Воли» всегда одергивал свой нрав — гордо и сурово. Почему-то казалось, что это скверно — становиться на колени из-под палки, в страхе сердечном. «Как беда на пороге, так мы все при Боге» — засело в голове оброненное старым стражником в Петропавловке. Ведь когда хорошо, он не думал о Нем. Не подлость ли это, не малодушие ли молиться, когда приходит беда?
Но удивительно: если с ним был образок Святителя Митрофана, он чувствовал себя спокойнее. Бросил его, и через месяц был арестован за Невской заставой, у Синегуба. Мама нашла образок, привезла на свидание в крепость. Вскоре сына выпустили по монаршей воле. И все же иконка — скорее талисман. К Богу Тихомиров не обращался.
Смертельная болезнь Саши потрясла его, сломала. Исчезла гордость. Он, неукротимый «великан сумрака», вдруг почувствовал себя таким слабым, что теперь уже не боялся унижения, не думал о малодушии, ни о чем не думал, а просто — умолял, просил.
Вначале запела в измученном сердце самая короткая — Иисусова молитва. Потом как-то само собой — печально и светло вышепталось: «Верую, Господи! Помоги моему неверию.»
А если есть Бог, то есть и Россия. И это сложилось будто само собой. Да, есть Россия. Но — какая?
Россия — подпольная, заговорщицкая, жаждущая революционной встряски, разрушения монархических основ, немедленного парламента, конституции? Или другая, самодержавная, идущая своим путем, набирающая имперскую силу, не зависимая от течений и партий?
В эти дни Тихомиров ждал выхода брошюры «Россия политическая и социальная» — на английском, французском и русском языках. Он уже получил часть гонорара, и этих денег хватило на врачей, на лекарства для выздоравливающего, но еще слабого Саши.
Теперь он обдумывал новую статью. Шагал из угла в угол по пустым комнатам, чутко прислушиваясь к голосам жены и сына, и голоса эти звучали все веселее и громче.
Наконец, Лев Александрович исполнил свое обещание — они отправились в Париж, на улицу Дару, в православную церковь, чьи маковки золотились неподалеку от русского посольства. Всю долгую дорогу он посматривал на Сашу (хорошо ли ребенок перенесет путь?) и буквально сгорал от стыда, вспоминая, как года три назад к ним приехали Маша Оловенникова с Засулич, и как, посмеиваясь за чаем, развязная Вера пристала к ребенку: «Ответь-ка мне, Шура, ты анархист или народоволец?» Бедный малыш лепетал, коверкая непонятные слова: «Я ахист и адось.» А шумные дамы захлебывались от смеха: «Ты, милочка, «адось»! Непременно «адось». Народоволец.»
Дуры, какие же они все-таки дуры! И это им подражает ищущая дела молодежь?
Тихомиров помрачнел. Катя с тревогой покосилась на мужа.
Но они уже добрались до парка Монсо и теперь шагали по переулку, ведущему к храму. На углу стояла булочная, где француз-хозяин предприимчиво торговал русскими сайками, калачами и печеньем. Прежде Лев не замечал магазина, но сегодня почему-то сразу заметил; не сговариваясь, они вошли в булочную — навстречу теплому хлебному духу, от которого, как в детстве, закружилась голова. Саша во все глаза смотрел на сияющую, точно масляный блин, физиономию хозяина, на всю эту золотистую сдобную роскошь на полках и прилавке, а после за обе щеки уписывал похрустывающую корочкой пышную сайку, и от его аппетита, от разрумянившегося лица, в последнее время чаще бледного, измученные родители приходили в восторг.
— Такой хлебушек и в России? — спрашивал Саша. — Значит, там хорошо, если он вкусный?
— Хорошо, сынок, хорошо, — поспешно кивали головами Лев и Катя, боясь продолжения вопросов. — Идем скорее в храм.
Тихомиров вспоминал потом этот день, как день радости. Они входили в ворота и радовались: русские ворота! Поднимались на паперть, и паперть была такой же, как в России. И две пожилые женщины в простонародных повойниках на головах — какой уж тут Париж: мытищинские богомолки собрались на Пасху к Преподобному. Откуда здесь? Расспрашивают с тихими улыбками: кто, мол, такие, давно ли за границей? Сашу ласкают. И хочется так же ответить, да не скажешь всего. Вздохнули: «Сынок ваш под Богом живет.»
А ведь это — так, так! Выздоровление Саши наполняло Тихомирова чем-то вроде благодарности. Кому? Он до конца не мог понять. Беспокойство за сына не исчезало, болезнь могла вернуться в любую минуту, и Лев просил какую-то таинственную силу, присутствие которой всегда ощущал.
Конечно, под Богом! Конечно.
Признаться, ему давно хотелось зайти в эту церковь. Но мешали страх и стыд. Как же — он, отверженец, враг Государя, России и народа, — мог бы переступить этот порог? Зачем? И его ли здесь место? Революционера, замешанного в цареубийстве.
Сердце гулко колотилось в горле. На паперти он сжал руку Саши, и тот отозвался пристальным взглядом.
— Будет ли служба? — глухо спросил Тихомиров на своем ужасном французском. — Я обещал сыну.
— Служба уже идет, — ласково, на хорошем русском ответил причетник. — Только в нижней церкви. А мы к празднику готовимся, к Успению.
— В нижней? К Успению? — как эхо повторил Лев Александрович.
— Да-да, — просто, с улыбкой кивнул причетник и внимательно посмотрел на Тихомирова. — Позвольте, я проведу вас. Через алтарь-то ближе.
Они вошли в золотой полумрак, освещенный живыми огоньками теплящихся свечей и лампад. Оклады икон искрились в желтоватом приветном мареве. И все это мгновенно и чудно отразилось в широко распахнутых глазах Саши.
— Папа, папуся. Как красиво! — прошептал он. — Я не видал такого, — и перекрестился, как его учили.
Священник возгласил: «Миром Господу помолимся!» Диакон читал ектинью.
Раздалось молитвенное песнопение, и Тихомирову вдруг стало страшно. В пылающей голове пронеслось: «Сейчас разорвется сердце. Если это случится, если я умру, что же будет с Сашей, с моим мальчиком? Господи.» Спазмы перехватили горло, сдавили дыхание. Мучительно хотелось заплакать, но он не выносил слез, презирал их и не верил плачу. А тут впору было зарыдать, упасть на красные храмовые ковры, застонать от боли, от стыда за свои блуждания, и еще — от счастья, от странного восторга видеть себя здесь, в православной церкви на тенистой Дару. Да, в церкви — вместе с Сашей, с Катей. Неожиданная мысль пронзила его: ведь для изгнанника, ищущего Бога и родину (а он все же — искал, искал!), этот маленький храм давал то, что нужно — ласку, доброту, надежду. А если дальше, смелее шагнуть? Ну же, давай, брат, не трусь: это освященное место, где любящий Отец празднует возвращение блудного сына.
Возвращение? Хватил. Не слишком ли скоро? Но почему нет, почему? Вот Саша, он рядом, крестится. Вслушивается в молитвы ектиньи, в чтение Евангелия, всматривается в каждение. Это его сын, русский мальчик. А он, Тигрыч? Впрочем, довольно кличек. Он, Тихомиров, блудный сын. И Отец празднует его возвращение, ни в чем не укоряя, а лишь утешая и радуясь.
Почему-то он боялся сразу спросить сына: понравилось ли? А что если просто кивнет: «Да так, ничего, папа. Недурно». И он терпеливо молчал. Но Саша заговорил сам. Заговорил тотчас же, как только вышли из храма, и уже можно было что-то сказать.
— Папа, папуся!
Тихомиров вздрогнул оглушенный негромким голосом ребенка. Повернулся к нему, обмирая душой. Лицо у мальчика пылало, повзрослевшие глаза сияли от нахлынувших чувств; глаза даже немного вращались, повторяя в этом сходстве самого Льва Александровича.
— Что скажешь, Сашурка?
Сын вдруг остановил их у самых ворот повелительным взмахом еще слабых рук.
— Папа, мама! Давайте больше не будем ходить к католикам, а? Даже когда дождик. Я хочу, чтобы мы приезжали сюда, в русскую церковь!
— Хорошо. Но почему? Да и нет ли у тебя жара?
— Нету жара. Просто. Немного жарко стало. Здесь лучше, красивее. И — теплее. — торопливо заговорил, глотая слова, оживившийся Саша.
Потом они снова зашли в чудесную булочную, и снова ели золотистые калачи, сидя на скамейке в церковном саду. И то, что сад был немного запущенным, с растущими привольно кустами — без стрижки французской — это тоже радовало их.
— Как же хорошо все русское! — повторял сын, от удовольствия болтая ногами. — А мы поедем в Россию?
— Конечно, мой милый, конечно, — вытолкнул Тихомиров непослушным языком. И отвернулся, чтобы Саша не увидел его глаз.