Том 6. Третий лишний - Виктор Конецкий
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так звучит история на официальном языке.
— И ты, Брут? — спросил меня Юра Ребристый в коридоре Городского суда на Фонтанке. Ему показалось, что я пришел на суд, чтобы говорить внешне утешительные слова, а на деле любоваться на бывшего своего начальника, с которым мы не всегда находили общий язык, попавшего теперь в дерьмо и сидящего со споротыми капитанскими нашивками на жесткой скамье в судном коридоре. Юра ошибался. Я просто знал судью, был у него раньше на одном процессе экспертом. И надеялся «повлиять». Ни черта из моего намерения не вышло… Убытки больше миллиона — статья «Преступная небрежность».
— Юра, — спросил я уже после процесса, — я не прокурорша и не судья. Можешь ты мне объяснить, зачем тебе надо было…
— Крутить радар, когда до маяка четыре кабельтова? — закончил он мой вопрос сам.
— Да, именно это я хотел спросить.
— Я не могу этого объяснить. Это наваждение.
— Ты пил накануне?
— Ты сошел с ума. Я шел с Канады через Северную Атлантику в декабре.
Пожалуй, самый нелепый случай, который произошел со мной на судах, был не в море, а у причала. И связан он с Юрой. И я ему это напомнил при нашем последнем разговоре, когда горести его остались уже в прошлом и он уже опять был капитаном и уходил на Австралию.
Мы встретились в скверике у пароходства, где каждая скамейка, мусорная урна и даже стволы деревьев пропитались эмоциями расставаний и встреч.
— Юра, а ты помнишь, как мы грузились досками на Лондон, зимой, в лютый мороз, в Лесном порту, и ты все твердил мне с нотками угрозы: «Будьте любезны, следите за тем, чтобы все доски были расшпурены!» А я первый раз грузовым помощником и вообще не знал слова «расшпуривать».
Юра рассмеялся. Расшпуривать — раздвигать доски клиньями, подколачивать деревянными кувалдами. Но возможно такое мероприятие, только если доски достаточно толстые и идут большими партиями. Я грузил мелочовку и маленькими партиями — больше ста коносаментов (коносамент — штука сложная, будем считать их грузовыми накладными). Доски отправлялись индивидуалистам-фермерам в Англию.
Если тоненькие досочки раздвигать мощными клиньями, они просто-напросто горбятся и лопаются. А каждую фермерскую партию надо раскладывать плашмя от борта до борта и малевать на ней номер накладной, отбивая каждый номер краской определенного цвета. Где столько краски взять? Помню, я даже дымовую сажу разводил в воде. Мороз такой, что краска в ведрах замерзает. Грузчики на пределе бешенства, ибо простаивают, а я лазаю по трюмам и еще требую расшпуривать, они меня — матом. Конечно, никакой свой план грузчики бы не выполнили, если бы согласились на нелепые требования. Надоел я им хуже горькой редьки — они же давно поняли, что в деле я не разбираюсь. Ну, и решили припугнуть. И вот, когда я очередной раз залез в трюм и закатил очередную истерику, над моей башкой завис подъем леса. А дальше случилось то, чего мои враги не могли предвидеть. Крановщик зазевался, и пятитонный подъем досок полетел вниз. Не знаю, какой звериный инстинкт сработал и каким чудом я успел выкинуться со скоб-трапа на твиндек; выкинулся боком и, уже лежа, увидел, как пакет досок торцом ударился в трюмную переборку на том месте, где я секунду назад находился. Гул и грохот разнесся по всему огромному теплоходу — с большого кача пакет ударился. Мокрой лепешкой рухнул бы я метров с десяти на обледенелую сталь. Так и не знаю, только попугать собрались докеры тупого и настырного штурмана или…
Конечно, любой моряк вспомнит несколько случаев, когда побывал рядом со смертью на погрузке или выгрузке, но это «расшпуривание» мне особенно запомнилось.
Рассказал я все это Юре в пароходском скверике. Он посмеялся, потом спрашивает:
— Честно говори, ненавидел ты меня тогда?
— Да, старина, был грех. Спать не мог от ненависти. Зачем ты от меня эту ненаучную фантастику требовал?
Он опять рассмеялся.
— А я, — говорит, — тогда сам первый раз в жизни имел дело с досками. Помнил только с училища: «Для полного использования кубатуры трюмов необходимо тщательно следить за расшпуриванием леса…» Ну, а еще когда ты меня ненавидел?
— Когда ты выпивал на стоянках, а мне запрещал.
— А еще?
— Когда заставлял печатать на машинке свои документы.
— И такое было?
— Было.
— Ладно, меняй гнев на милость.
— Давно сменял.
— А знаешь, с досками у меня что-то роковое связано. Сели в Сплитских Вратах, погода ухудшается. Что делать? Тысячу семьсот тонн леса за борт выкинул. Его вокруг судна качает, в борта жахает. Думали какую-нибудь боновую запруду соорудить, чтобы хоть часть груза не унесло. Но куда там… И еще все время попугаи орут. Набрали мои морячки попугаев. На продажу, конечно. А потом, когда поволокли теплоход в Одессу на буксире, у меня в Дарданеллах вдруг правая рука отнялась. Надо подписывать кипы документов, а я не могу ручку взять. И начальничек на борту крупный, вижу: не верит мне, думает, симулирую, чтобы специально не подписывать. Во положеньице!..
Во всех мемуарах диалог вообще всегда выглядит обыкновенной липой, если, конечно, у тебя за пазухой не было магнитофона. Но и пересказ не годится. Ведь мы тогда РАЗГОВАРИВАЛИ…
На девятый день был у его вдовы. Ждал слез. Не дождался. Она держала себя в руках. И отчаянно ругала моряков. Вот, мол, вечно бегаете от трудного, серого, страшного. Только в семье какие-нибудь неприятности — дочь в институт не приняли, бабушка при смерти, зять запил — вы шмыг в моря! И там себе безбедно шатаетесь, а мы на суше все расхлебываем. И до того, мол, вы самовлюбленные, что вот захотите прямо в море помереть, и тут вам лафа — там и мрете, а как здесь теперь без вас жить? Если даже могилы не осталось? Как дочь воспитывать?
Оказывается, Юра еще в курсантские времена сказал невесте, что решил умереть на мостике. И его вздорное по современным временам желание взяло да и сбылось.
…Красивая певица пела в ресторанчике «Сплитски Врата» на набережной Сплита.
Слова, конечно, были непонятны, но иногда проскальзывали и знакомые. Песня отлетала от уютных ресторанных столиков в черное, уже ночное море, к проливу Сплитски Врата. Один-два слушателя-туриста поднимали над головой руки и делали несколько хлопков. Певица наклоняла к самым губам стебель микрофона и говорила слова благодарности. Ее тяжелое платье искрилось под прожектором, как перья сказочной птицы.
Бог мой, какая тоска по Франциске начала шевелиться во мне… Официант совершил тур вальса вокруг столика, опоражнивая пепельницу, заменяя стакан со льдом. Я поманил его пальцем. Он застыл и изогнулся.
— Вы не могли бы мне перевести слова песни? — попросил я.
— О! Пожалуйста! Это не наша пьеснь. Мадьярска пьеснь… Бедный крестьянин… Бьедняк… Пойма чужую лошадь… Его пойма и закрыли в тюрьму… Пойма и закрыли на дно тюрьмы…
— Грустная песня, — сказал я.
— О! Йес! — он испытывал глазами: чего мне еще понадобится?
Певица запела опять, гортанно, покачиваясь вместе со стеблем микрофона.
— А что она поет теперь? — спросил я. Я не стал бы так утруждать отечественного официанта. Да он и не стал бы утруждаться.
— Опять мадьярска пьеснь… «Во мне вино… уже два литра… и потому у менья хорошее настроение… У меня собачье настроение… Я собака, и потому мнье очень хорошо…»
Я повернул стул спинкой к другим ресторанным посетителям и уставился в черное, ночное уже море.
Между мной и набережной шли гуляющие. Все они шли сами по себе. Отчужденность была стопроцентная. Или я просто не умею общаться с незнакомыми, или действительно всем было наплевать друг на друга. И мне тоже стало свободно. Я достал блокнот и кое-что записал о Франциске, о своей рабской трусости. Это нужно было потому, что тогда я думал о рассказе про первую любовь: детскую, начавшуюся еще где-нибудь во втором классе, но пронесенную потом через всю жизнь, хотя совершенно не состоявшуюся по причине трусости героя.
В те годы Юрий Казаков замечательно писал такие вещи, и его рассказы возбуждали и заводили, навевая очень серьезное и сильное желание творчества. В его рассказах на нескольких страницах то как-то медлительно, то мгновенно ощущались и неизбывность, и конечность времени и времен.
Романтизм есть или должен быть в любой художественности. Я не о литературоведческом романтизме. О романтической составляющей красоты. В самом приниженном и грязном реализме, в самом распущенном футуризме, в самом холодном классицизме, если они искусство, есть романтизм, ибо «если звезды зажигают — значит — это кому-нибудь нужно».
Не знаю, пробовал ли Юрий Петрович Ребристый писать, но читатель он был с большой буквы. Он с детства жил с книгами, стихами. Я-то знаю, как сложно уместить в закутке души двух таких своенравных и ревнивых, прекрасных и коварных, юных и вечных женщин, как любовь к морю, морской серьезной работе, и любовь к художественному.