Татьянин день - Татьяна Окуневская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Первой, кто бросился меня целовать, оказалась опять Люся: у нее были на свидании мама и отчим; он фронтовой полковник, как уж он там говорил — чистый с нечистыми, Люсе дали инвалидность, и она в зоне.
От культбригады впечатление тягостное: замученные, несчастные люди, держится более или менее молодежь — хорошенькая девятнадцатилетняя москвичка певица из московского кафе «Мороженое», что напротив Центрального телеграфа, и танцевальная пара из сельской самодеятельности, теперь они довольно прилично танцуют, и они фактически муж и жена; есть драматические артисты из разных городов, есть несколько москвичей и ленинградцев, есть хороший певец из Эстонии и несчастное трио слабых музыкантов, а когда я заикнулась о Борисе, Изя замахал на меня руками, чтобы я и рта не смела о нем открыть: майор Бориного имени слышать не может и приходит в такую ярость, что и человека, говорящего о нем, начинает ненавидеть… Представляю, что Борис, с его умом, остроумием, независимостью, мог ему наговорить и что о нем могли наговорить майору. Наговорить! Какое это несчастье: даже под страхом смерти мы — милая интеллигенция — не можем не сплетничать, не завидовать, не устраиваться получше за счет других, и сколько, наверное, уже наговорено небылиц обо мне…
Гладков держится: сильный и духовно, и физически, большой, неуклюжий, уж очень некрасивый, талантливый, без всяких контактов с начальством. Контакты с начальством — это заискивание, подхалимство, все то же, что обязаны проделывать «придурки» за благополучие в зоне.
Вершина всего — начальник культбригады, как Изя и сказал о нем: типичный гэбэшник, что-то не так сработавший и получивший всего три года, грязный человек, не брезгующий даже подачками из посылок, и лучшего надсмотрщика органы никогда не смогли бы над нами поставить, даже если бы очень постарались. Этот изучил все наши внутренности. У меня с ним сразу отношения не сложились: ему зачем-то надо разговаривать со мной, а мне с ним разговаривать не о чем, ему нужно мое почитание, а я даже если бы и захотела таковое выразить на своем «личике» — на оном из-под кожи видно подлинное отношение.
Репетирую, что-то делаю, на «Мостовице» много русской интеллигенции, общаюсь, дни бегут, а срок не движется, дожить бы до середины… пять лет… все утверждают, что потом будет легче отсчитывать…
И опять неизвестность, опять все связи с домом оборвались: когда теперь мои получат новый адрес… кем и как обернется «девушка в бушлате» с письмом от Ивана, его письма стали для меня отдушиной, за ними чудится тонкий, талантливый человек, друг, единомыслитель, мужественный, сильный, немного злой и, по-видимому, как и Боря, антисоветчик, а я не понимаю, как можно ненавидеть власть, как можно ненавидеть кого-то, что-то, как можно вообще носить в себе это чувство: иногда у меня вспыхивает острое, жгучее чувство ненависти к безобразному, нечеловеческому, аж дух захватывает, но это мгновенно, а так не могу, не могу возненавидеть нашего директора культбригады с премилой фамилией Филин — я теперь думаю, что имена и фамилии людям присущи — или возненавидеть майора, я понимаю их человеческое свинство, но ведь они в нем воспитаны, они же ничего другого не знают, они сразу после рождения подкинуты волчице.
Голодно. Все, что привезла Мама, съедено, брать ничего ни у кого не могу, не знаю, как отдам, но милая Люся тихонько подкладывает под мою подушку кусочки сахара.
Ноет сердце, одиноко, потерянность в этих бескрайних лесах, так трудно приживаться к новым чужим людям… Ну почему всех как привозят в один лагерь, так они там и сидят и даже умирают, а у меня получается третий!.. Хочется опять в 36-й лагпункт к своим прибалтийкам или на «комендантский» познакомиться с Иваном.
Завтра выезжаем на первый концерт — куда-то на ближний лагпункт.
70
Лагпункт мужской, большой, я пою в гробовой тишине, слушают замерев, боятся перевести дыхание, их восторг искренен, и ни одного, ни одного сального взгляда, несмотря на мужской голод. Они подобрели, у меня на душе полегчало, а наши звезды, эти «десять лауреатов в одной постели», рассказывают, что их творчество — это самовыражение — а если самовыражаться нечем? — или что искусство актера прекрасно, потому что в одной жизни можно прожить жизни своих героев — а если и своя одна не интересна! Ни Грета Гарбо, ни Бетт Дэвис не самовыражаются — они творят. В этом, наверное, суть.
Майор сидит в первом ряду, и, не глядя на него, я чувствую его взгляд. Тревожно.
Вот и мне хотели принести радость, а получилось наоборот: мы весь день в ожидании вечернего концерта должны жить в пожарном сарае, нашего стукача-директора с нами нет, а по лагерю для вольных кочует мой фильм «Давид Гурамишвили», и все, рискуя, уговорили киномеханика завернуть на своем драндулете со своей передвижкой к нам в сарай и на простыне показать фильм.
Как я его смотрела, не знаю, но никаких душераздирающих эмоций во мне не возникло, свет зажегся, все бросились ко мне, а я даже из чувства благодарности не могу изобразить радость на лице, так все тихо и разошлись по углам сарая со своими переживаниями.
Концерт почти рядом с комендантским лагпунктом, в котором Иван, и так же, как в 36-м, мимо меня проскользнул какой-то «человек в бушлате». У меня в кармане письмо Ивана, и в нем стихотворение. Иван потихоньку вторгается в мою жизнь.
Т.
Не знаю я ни вашу повесть,Ни что есть общего у нас,Быть может, общий только поезд,Что раздавил меня и вас.
Услышал я, что вам на руки,В отбросы тыкаясь, ползутЩенки слепые с мертвой суки,Которых сплетнями зовут.
Глядят гнилыми ртами лица,В ухмылки спрятавши боязнь,Как их вчерашняя царицаШагает к площади на казнь.
Отнять хотелось вас у черни,Чтоб с вами вместе в небо взмытьИ на Руси под звон вечернийНа крышу церкви опустить.
Тот, кто любил вас вдохновенноВ расцвете ваших знойных лет,Тот был для вас одновременноИ укротитель, и поэт.
Не верю я, чтоб вы мужчинуМогли возвесть на пьедесталЗа то, что он плечом и чиномПочет и блага вам достал.
Вы были горды и капризны,И Бог спасал вас много раз,Чтоб горький дым святой отчизныНе выедал слезы из вас.
А то, что вы, идя на сцену,А я, потворствуя пером,По кирпичу сложили стену,Ту, за которой мы живем.
…Сижу один глубокой ночью,Пора кончать… Надзор идет…Да я боюсь, что многоточьеСо щек небритых упадет…
Гладков рассказал, что его вызвал майор, спросил, была ли я раньше режиссером и не смогла бы поставить оперетту. Что-то он задумывает.
Сегодня концерт в бандитском лагпункте, и бригада волнуется, они уже были здесь, и кончилось это плохо, теперь заключенные будто бы заявили, что если пришлют бригаду с моим участием, то они всем лагерем выйдут на работу.
Конвой дали двойной, нашу хорошенькую юную певицу с улицы Горького на концерт не берут, боятся, что на нее нападут, как, оказывается, где-то уже было, но она так себя вела, что спровоцировала нападение; я тоже волнуюсь, ведь настоящих-то бандитов я еще не видела.
Столовая набита битком, более легкие сидят на плечах у сильных, Гладков боится, что никого, кроме меня, они слушать не будут, но все-таки порешили, как и на всех концертах, выпустить меня последней.
Концерт начался: в зале тишина, никакого хулиганства… певцу-эстонцу скандируют… моя очередь… выхожу, зал грохнул тысячью глоток приветствия, поклонилась, выпрямилась… упала жгучая тишина… спела первую песню, к моим ногам летит камень, сердце ушло в пятки, и еще, еще летит что-то, опускаю глаза — какие-то красивые большие иностранные банки, все песни пою два-три раза, наконец одеяла задернули, концерт окончен, бросились собирать дары и пожирать мексиканские ананасы в литровых банках, кончилось это плохо — всей бригаде пришлось пробыть сутки в больнице: блатные узнали, что в рабочие лагеря, в платные палатки каким-то чудом завезли эти мексиканские ананасы, потребовали и себе тоже.
А в женском лагпункте ко мне подошла девушка и спросила размер моей одежды: «капитан» хочет мне подарить «роскошное кожаное пальто». Вот так-то. И смех, и горе, и ужас.
71
Начался наш ад. Холод. Ни «кукушка», ни дрезина не отапливаются, а волокуша!.. Иногда приходится передвигаться на ней по часу, а потом невозможно отогреться несколько часов, все внутри дрожит.
Оркестрик наш такой жалкий, такой слабый, что зрители позволяют себе хихикать: какая все-таки дрянь этот майор, ведь Боря — прекрасный аккордеонист, но майор сказал «нет», и теперь перетряхивает многотысячный лагерь, разыскивая другого аккордеониста, иначе дальше работать невозможно. Оказывается, раньше руководил оркестром профессионал-саксофонист, армянин по имени Альберт, но его майор приказал списать, потому что этот саксофонист каким-то образом в каком-то женском лагпункте умудрился завести роман, Филин донес майору, и майор приказал списать саксофониста на лесоповал — ты раб.