Живые и прочие - Лея Любомирская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Что за дурацкие мысли? Одно ясно: старуха долго не протянет — совсем уже полуистлевшая она, как жива еще…
— Что, солдатики, ловко вы мамку провели? Под юбками у ведьмы-то тепло? А в огонь не пора? — Дремлющий кадавр поднял голову, и под закрытыми веками Теофраст видит движение зрачков, поворачивающихся к нему, ищущих его по комнате, настигших. Оба глаза, под морщинистой кожей у проклятой ведьмы шевелились оба мертвых глаза!
Брюн наклонилась к дверце печки, седая прядь выбилась из-под чепца, свесилась с голого черепа, и вдруг старуха заскользила вниз, как бескостная кукла. Теофраст рванулся и подхватил ее, потому что ему показалось: если та полыхнет, из-под оболочки нищей попрошайки полезет что-то ужасное, как библейская железная саранча.
Старуха дернулась, проснулась и осклабилась:
— Да вы никак обжиманцы затеяли, господин лекарь? А войдет кто — так я ж девушка незамужняя, жениться придется, — и заперхала, подавившись скабрезным смешком.
— Вы задремали… — смешавшись пробормотал Теофраст.
Она взглянула на него единственным слезящимся глазом, еще раз хихикнула и съежилась под шалью. Как можно было испугаться Старой Брюн?
Потом он часто просыпался по ночам от душного ознобного страха. Во сне мерзкая ведьма заглядывала ему в лицо, кокетливо прикрываясь растопыренными пальцами, а под ее вонючим тряпьем лязгала ржавая кираса с острым килем. И неумолимые глаза старухи прожигали его насквозь.
А наяву Брюн почти и не встречалась. То ли избегала лекаря, то ли слишком слаба была, чтоб тащиться за подаянием через весь Мартенбург. Но в апреле Теофраст увидел ее на площади: под лучами яркого весеннего солнышка старуха сидела, оседлав конскую поилку и залихватски подоткнув подол. Рядом стоял Ханс и что-то быстро зарисовывал на дощечке. Доктор подошел посмотреть. Из путаницы темно-серых штрихов возникал андрогинный пьяный труп на хохочущем коне. Особенно ужасал пронзительный, ищущий взгляд Войны сквозь ветхие, плотно сомкнутые веки.
Ханс, не отрываясь от работы, поклонился доктору и сбивчиво объяснил, что видел у патера «Трех всадников» прославленного мейстера Альбрехта. Нимало не тщится повторить, но хочет написать сам… Смотрите, господин Теофраст, смотрите, не правда ль, эта женщина есть страшная, как война?
Теофраст еще раз взглянул на сумасшедшую старуху, в непристойной позе раскорячившуюся на каменном корыте, и вновь отметил, что Брюн вряд ли протянет хоть год. Осиротеют городские кошки.
— А ты кому пишешь эту картину? Неужто просто для себя? Ах нет… Ну так продай мне. Хочешь задаток? Но прошу, пиши поскорее. Уж больно натура хороша.
Теофраст шел домой и прикидывал, где бы ее можно было повесить. И гвоздь вбить покрепче. Теперь точно не вырвется.
Фрау Брюн
— Кити-кити-кити… Ну сюда, твари неблагодарные! Не обижу, не пну, сами знаете. Вы только посмотрите, что у меня в мешке, а? Тресочка, жирная, нежная, как рыбка в райских прудах. Кухарка старого попа готовила, пухлые ручки пачкала. В соусе, молочный соус через сито протерт, три рыбки в корзине было, я две съела, и то хвостики вам, все вам. А эта — целиком. Да понюхайте хоть. Это ж не сушеная треска, не соленая! Свежатинка, последнего улова. Мазилка, при церкви прижился, вот уж чисто треска. Селедка белесая. В кирасе-то, может, на человека был похож. А так — шалишь, селедка — она селедка и есть. И на что попу занадобился хоть? Для мальчика староват, да и не похоже: постный поп, вишневкой еще грешит, а ничем больше — ни-ни. Я попов видала. Всяких видала. Попы есть, им с бабами грешно, зазорно, а с мальчиками нет. Да он-то не мальчик, поди, все тридцать орясине стукнуло. Намедни стою на площади, подходит: «Не согласитесь ли, уважаемая, сюда присесть, я-де вас рисовать стану». Усадил враскоряку и давай угольком шаркать. Пошаркал-пошаркал, не показал ничего, пять грошей дал за мою красу. На лошадиной-то поилке за пять грошей так посидела.
Зверя-дракона с меня намалюет. Для блуди Вавилонской я давно не гожа.
На вишневку-то поп поскупился. Весна, а тепла все нет, старухе кости греть надо, да бутылка-то плевая, смех — не бутылка. А к зиме, глядишь, травника отжалеет, травник от простуды хорош. Травник лекарь делает — не зелье, огонь.
Лекарь вот тоже. Уважительный господинчик… Пус-пус-пус… Ну, чего ждете? Рыба не по нраву? А мясо завтра, завтра будет, вот к лекарю схожу, и будет вам мясо. Кто еще о вас позаботится, кроме старой… старой?.. Брюн, во как! «Почтенная фрау Брюн», говорит. Это я почтенная. Дверь откроет и голову наклонит так учтиво — волоса встряхнутся, по плечам рассыпятся, курчавые и длинные, что у девки. Колечко в ухе, дорогое, где добыл-то? Небось, когда служил, стриг плотно или баба была, чтоб чесала, а то вшам в такой волосне рай. В столовую не пустит, да мы не гордые, мы и на кухне. Зато похлебка мясная — с каплуном или с требухой, а по зиме так с солониной. А постной-то не бывает: конечно, лекарь когда хочешь себе слабое здоровье пропишет, а поп по дружбе и порося рыбой объявит. Куски смачные, жирные — половину в мешок, в мешок, вот как. О вас, твари, забочусь. А потом рагу, а в нем колбаски кровяные — в мешок. А пиво — мне, куда вам пиво? А как к двери проводит, еще пару медяков сунет. Я на них мясной обрези куплю — в мешок. Жрите, киски! Кити-кити-кити…
А от Агнессы я вам белой колбаски припасу. Она меня никак не зовет. Нечего ей меня звать. «Проходите, — говорит, — еда на столе». Говорит, а сама морду толстую на сторону воротит. Я в дверь — кот ее из двери. И не боится, паскуда, а манерный — нагло так пройдет, впритирку, а на подол, паскуда, всякий раз хвостом тряхнет. Пометил, значит, яйца, значит, есть. Ну ничего, тряси мудями своими, тряси, твоей же хозяйке стирать. Как покормит, узелок вынесет: я вам постирала.
Когда в узелке и правда мое постирано. Иной раз свое старье сует: юбка вот нижняя у меня сейчас хорошего полотна, чулки толстой шерсти, деревня, а теплые. А платье ее болтается, как на пугале. Сукно хорошее, и ростом мы с ней вровень. Корова и есть. У нее в кухню лохань вытащена, вода нагрета и мочалка распарена. Полынная, от вшей хорошо. Меня моет, хоть и брезгует. Грязное унесет, чистое даст. У нее еда-то всякая — что принесут, за то и спасибо. Знахарке все тащут. Лепешки вот с медом, небось и муку, и масло, и мед — все принесли. Знай пеки да намазывай. Лепешки съем, а колбасу — в мешок. И пирог с мясом, и яйцо вареное — в мешок.
И ведь не по доброте: в глаза не смотрит, и вижу — брезгует. Не вшами моими, не грязью — что, знахарка грязи не видала? Мной брезгует. Или обет какой дала? Поп, что ли, приказал? А то вот еще думаю… а ну как доча она мне? Тяжелой я вроде ходила, и не раз, а рожала ли — не помню. Цветочки есть такие мелкие, желтые — чтоб не понести, еще корешки есть — травить, спорынья тож. А уж если совсем дура, не позаботилась — тут лекаря спрашивай или по брюху колоти. Спрыгнуть еще откуда можно. Зимой под монастырем стояли лагерем. Бабы все туда бегали, со стены сигать. Святые стены грех скинуть помогут. За три деревни бегали. Наши-то каждый подол задирали, а эти потом и бегали. Как ночь, так и тащатся — охают, крестятся да сигают где пониже. Умора. Да нет, не доча. У нее лицо коровье и стать кобылья. А я девка что надо была. Помню, красное платье мне досталось, богатое: лиф как пламя, юбка — утрехтского бархата. Золотом расшито все сверху донизу, гранатовые яблоки золотом вышиты. Красота — залюбуешься, графине впору. А может, и было впору, пока кто не снял. Мы тогда сами что графья ходили. Многие мне его задирали, и сзади, и спереди. И на земле, и на телеге, и на поилке лошадиной тоже. Потом подол обтрепался совсем, нитки полезли. Тележка моя в грязище завязла — а тащи. Подтыкала его, подтыкала, сзади по земле волочится — все оттаптывают, нарочно сапожищем один наступил, паскуда, юбка нижняя по грязи полощет, пропасть совсем… Куда дела потом?.. Пес с ним, с платьем. Богатое было.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});