Бессонница - Александр Крон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ну нет. Мой юбилей не выйдет за стены лаборатории. Мне противопоказан этот жанр.
— Недаром ты отказался выступать на моем юбилее. Отговорился, будто не умеешь говорить на большой аудитории.
Я почувствовал, что краснею.
— Кто тебе это сказал?
— Донесли, — спокойно сказал Паша. — Но ведь правда?
— Правда.
— Хорош гусь. Это ты-то не умеешь.
— Не умею, когда я не свободен. Я восхищаюсь тобой и многим тебе обязан, но наша дружба последнее время была слишком трудной, чтоб мои славословия прозвучали искренне. Все бы это заметили. И ты — первый.
— Ну что ж, ты, пожалуй, прав. — Паша раздумывал и хмурился. Затем подмигнул. — А все это, Леша, потому, что ты не привык выступать по-писаному. Напиши заранее что-нибудь вроде "меня глубоко взволновало выступление предыдущего оратора", и на трибуне остается одна забота правильно ставить ударения.
Паша шутил, но шутливый тон у него не получался, и он сам это почувствовал.
— А если не шутя, я всегда знал, что ты искренний человек.
— Но не всегда считал это достоинством?
— Не всегда. В определенных условиях…
— Это мне знакомо. Нет такого хорошего существительного, которого нельзя испортить прилагательным.
— Лешка, ты обнаглел! Сегодняшний успех вскружил тебе голову. Хорошо, давай начистоту. Трудная дружба… Трудная — это ведь тоже прилагательное? Что стало между нами? Бета?
Это был выпад совершенно в стиле Успенского. И поначалу я немного растерялся.
— При чем тут Бета? Вернее, при чем тут ты?
— Не увиливай.
— Бета — совершеннолетняя. У меня могли быть счеты с ней. Но не с тобой.
Паша задумался, соображая.
— Правдоподобно. Но неправда.
— Почему?
— Потому что так не бывает. Ты обязан был считать меня сукиным сыном. Совратителем и погубителем. Иначе ты не мужчина.
— Может быть, так оно и было. Первое время. Сейчас нет.
— Тогда что же?
Я подумал: стоит ли? И устыдился.
— Скажу. Дискуссия. Илюша. Вдовин.
Даже в обезличивающем неоновом мелькании я увидел, как у Паши окаменела щека. У него всегда каменела щека, когда ему задавали вопросы, на которые он не хотел отвечать, и в таких случаях лишь немногие решались повторить вопрос. Но я его ни о чем и не спрашивал. Спрашивал он и получил ответ. Я считал уже тему закрытой, когда Паша неожиданно улыбнулся:
— Ты, кажется, ждешь от меня исповеди?
Я промолчал.
— Душевный стриптиз, — сказал Паша, — ничем не лучше физического. Дело не в том, что я боюсь открыться, а в том, что это заведомо бесцельное предприятие. Ты меня просто не поймешь.
Я опять промолчал.
— Если ты обиделся (я в самом деле немножко обиделся), то ты болван. Я совсем не хочу сказать, что я сложная натура и твоих примитивных мозгов не хватит, чтобы в ней разобраться. Но нельзя требовать от тебя, чтоб ты понимал то, в чем недостаточно разбираюсь я сам. Я сегодняшний уже с трудом могу восстановить ход моих мыслей и логику поступков десятилетней давности, и к моим свидетельствам о самом себе надо относиться так же, как к любым свидетельским показаниям. Мы штурмуем космос, овладели сложнейшими методами познания, но еще плохо понимаем других людей и самих себя. Тут мы остаемся схоластами. Нам по-прежнему кажется, что наиболее естественным состоянием человека является равномерное и прямолинейное движение, а сами мы на любом отрезке равны себе. Для себя еще делаются исключения, для ближнего никогда, собственная траектория всегда кажется нам единственно возможной. А ведь вычислить путь человека труднее, чем ход светил или траекторию ракеты, меняемся мы, меняются обстоятельства, и не существует простой формулы вроде эйнштейновской, которая определяла бы меру зависимости свободной воли от обстоятельств.
Я опять промолчал. После такой преамбулы не имело смысла подавать реплики. Если захочет — заговорит сам. Так оно и вышло.
— Мы с тобой знаем друг друга добрых тридцать лет, но это только так говорится "знаем". Мы движемся в одном направлении, но в разных плоскостях, у нас неодинаковые точки отсчета. Мы пришли в науку в разное время и с разным багажом. Что ты знаешь о времени, когда научная интеллигенция саботировала, а идеи материалистической философии открыто поносились с университетских кафедр? И я ощущал себя прежде всего партийным бойцом. Революцией призванным. В Колтушах я был для многих анфан террибль, бешеный огурец, шутка ли — спорил с самим Павловым. А ведь спорил! Стоя навытяжку перед гением, ужасаясь своей дерзости, — но спорил. Он меня любил. Ты видел Сталина только на Мавзолее, а я так, как вижу сейчас тебя. Видеть Сталина так близко, это значит видеть и больше и меньше других.
— Ты с ним тоже спорил? — У меня не было намерения съехидничать, и Паша это понял.
— Нет. А впрочем… — Он усмехнулся. — Началось как раз со спора. Мы познакомились у Горького. Он там бывал, а я попал случайно. Сталин спросил, не из духовных ли я, я сказал, что нет, мой отец был сельский учитель. "Вас выдает ваша фамилия". Что-то меня задело, и я ответил, что за дедов не ручаюсь, но сам я получил образование не в духовной семинарии, а на рабфаке. Кругом обмерли, но Сталину это почему-то понравилось, он стал меня расспрашивать, кто я и что я. Заговорили о физиологии, и опять вышел спор. После этого я видел его много раз, и превращением нашей лаборатории в Институт я целиком обязан ему. Но ты прав — больше я никогда с ним не спорил. Хотя спорить любил. Было время, когда я считал, что нет ничего важнее и увлекательнее политической борьбы. Больше всего я любил открытую полемику, я искал идейного противника, чтобы помериться силами. Я упустил тот момент, когда, нанося удары, перестал получать сдачи. Мсье! — закричал он пробегавшему гарсону и пояснил! — Хоть убей, не могу называть взрослого мужика гарсоном. В Германии официанта зовут Herr Ober — это как-то солиднее.
— Ты хочешь еще кофе? — спросил я.
— Да, и с коньяком. Иначе я не засну.
— Ты говоришь — дискуссия, — продолжал он, когда официант принес заказанное. — Сегодня я не хуже тебя понимаю, что она не сплотила, а разъединила научные силы, разожгла темные страсти и надолго отравила атмосферу в Институте. С моей стороны было бы низостью утверждать, что кто-то меня заставлял провести ее именно так. Я все сделал своими руками. И то, что хотел, и чего не хотел. После войны у нас в Институте началось великое брожение умов и переоценка многих ценностей, люди как будто задались целью перещеголять друг друга новизной и парадоксальностью суждений. Всех обуяла жажда гласности, наши мальчики стали выступать везде, где их хотели слушать, все это, на мой тогдашний взгляд, приобрело совершенно разнузданный характер. В инстанции начали поступать сигналы, меня стали вызывать: дескать, ваши мальчики проповедуют философский идеализм, низкопоклонствуют перед буржуазными авторитетами и покушаются на престиж столпов советской биологической науки. Ну, ты понимаешь, кто имелся в виду. Кто-то из наших, говоря о Мальтусе, вместо того чтоб предать его установленному проклятию, ляпнул, что при всей порочности его выводов старик заслуживает благодарности хотя бы за острую постановку демографических проблем. Матушки, что тут началось! Вывод с моей точки зрения мог быть только один — надо навести порядок в мозгах, свободная, но умело направляемая дискуссия озонирует воздух, а наличие противника поможет нам отточить наше идейное оружие. Поначалу я подумывал сделать это на нашей обычной ежегодной сессии, затем в ходе консультаций масштабы выросли, стал вопрос о всесоюзном форуме, и на это, как ты догадываешься, надо получить "добро" в весьма высоких инстанциях. И вот в одной из этих инстанций я мерзко смалодушничал.
Он замолчал и отвернулся. С минуту он неотрывно следил за вращением усыпанных лампочками мельничных крыльев и хмурился. Можно было предположить, что он раскаивается в том, что наговорил лишнего, и на этом разговор оборвется. Заговорил он неожиданно, когда я уже не ждал продолжения.
— Вероятно, докладывая, я несколько сгустил краски. Мне нужны были деньги, большой городской зал, гостиничная и билетная броня и многое другое. Чтоб получить все это, надо было убедить, что игра стоит свеч. Меня слушали внимательно. Когда я кончил, председательствующий, человек в то время могущественный, сказал: "Мы хотим знать, товарищ Успенский, это в самом деле так серьезно? Если не очень, то вы напрасно отнимаете у нас время. У вас достаточно средств и полномочий, чтоб решать ваши внутренние вопросы самостоятельно. Если же да, то половинчатые формулировки здесь недопустимы, надо ставить вопрос со всей политической остротой, так, как ставят его в сельскохозяйственной науке". Вопрос был поставлен ребром: да или нет.
— И ты сказал "да".
— Ты очень догадлив. Я сказал "да" и с этого момента попал в ловушку, которую сам себе расставил. Пока шла подготовка к сессии, ситуация внутри и вовне заметно изменилась, небо стало грозовым, начиналась холодная война…