Кавказ - Александр Дюма
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Княгине Орбелиани сорок лет; она была, как видно, одной из первых красавиц в Тифлисе; пудра, которую она употребляет, как я полагаю, из кокетства, придает ее облику вид аристократки XVIII столетия. Мне никогда не случалось встречать знатную даму с такой важной наружностью, какую имеет она. Если вы встретите княгиню Орбелиани на улице и пешком, то вы невольно поклонитесь ей, не будучи с ней знакомы. Один ее вид заставляет вас оказывать ей должное почтение. Она мать одной из самых милых, резвых, остроумных и очаровательных молодых дам в Тифлисе, — госпожи Давыдовой-Граммон.
Среди представителей этой прекрасной княжеской семьи бегала девочка, с которой обходились как с членом семьи.
— Посмотрите на эту девочку, — тихо сказал мне Фино, я расскажу о ней любопытную историю.
Может быть желание поскорей узнать эти любопытные вещи сократило мой визит. Я встал, напомнив, Фино, что мы должны в три часа быть у князя, и вышел.
— Итак, — спросил я барона, — что же это за девочка?
— Вы хорошо рассмотрели ее?
— Да, это милый ребенок; но она показалась мне простого происхождения.
— Да, простого, если только простое происхождение не уравновешивается некоторыми высокими качествами.
— Любезный друг! Вы крайне заинтриговали меня этим, поскорее же расскажите историю ребенка.
— Тогда слушайте: история коротка и должна быть изложена с самой безыскусной простотой.
Мать девочки, беременная ею, и ее семидесятилетняя бабушка были взяты в плен лезгинами. Благодаря усилиям всего семейства успели собрать сумму, требуемую Шамилем за выкуп. Обе женщины отправились на родину: мать была уже с четырехмесячным грудным ребенком, которым она разрешилась еще в плену; но бабушка на пути по неприятельской стране умерла и перед смертью умоляла дочь не оставлять ее тела в неверной земле. Ее дочь думала, что дело это чрезвычайно простое и что, выкупив мать живой, она имела право унести ее с собой и мертвую.
Горцы же имели на сей счет иное мнение и оценили труп старухи в шестьсот рублей. Дочь, сколько ни просила, сколько ни умоляла их, не получила желаемого. Тогда она, поклявшись всем, что есть святого, обещала горцам доставить требуемый выкуп или возвратиться к ним невольницей. Те отказались, объявив, что они согласятся отдать ей тело матери только с тем условием, если она оставит им в залог своего ребенка. Любовь дочери превозмогла материнскую любовь. Она покидала своего ребенка с горькими слезами и с глубокой тоской, но наконец все-таки оставила его, прибыла в Тифлис, похоронила мать в родной земле, согласно желанию старухи, и так как ее семейство совершенно разорилось от первого выкупа, она, одевшись в траур, стала ходить из дома в дом и просить подаяния, чтобы таким образом собрать шестьсот рублей, которые требовали от нее лезгины для возвращения дочери.
Эта сумма была собрана в одну неделю. Она не хотела медлить ни одного часа и, отправившись пешком, прибыла в аул, где находился ребенок. Но там от глубокой душевной печали и сильного телесного изнурения она упала, чтобы больше никогда уже не встать. Мученица скончалась на третий день. Лезгины, верные своему обещанию, взяли шестьсот рублей и возвратили мать и дочь русскому кордонному начальнику. Мать была похоронена, а ребенок передан экзарху[223].
Вот это — та самая сиротка, которую вы видели у княгини Орбелиани, взявшей ее к себе в дочери.
Глава XXXIX
Письмо
Ровно в три часа мы явились к князю Барятинскому. Князь носит одно из самых славных русских имен; он ведет свой род от святого Михаила Черниговского — Рюрикова потомка в двенадцатом колене и святого Владимира — в восьмом.
Но князь Барятинский всем обязан самому себе.
При императоре Николае он впал в немилость — может быть, из-за особой дружбы с наследником престола.
В звании поручика Барятинский прибыл на Кавказ, где ему было предназначено судьбой со временем сделаться полномочным правителем, командовал сотней линейных казаков, потом батальоном, а после Кабардинским полком. В бытность свою командиром этого полка, он выучил тех знаменитых кабардинских охотников, с которыми в Хасав-Юрте мы предприняли уже рассказанную нами ночную экспедицию — сделался начальником штаба при Муравьеве[224], затем уехал в Санкт-Петербург и наконец, с восшествием на престол нового государя, возвратился в Тифлис полным генералом и кавказским наместником.
Ему сорок два года, у него красивая внешность и чрезвычайно приятный голос, которым он очень остроумно рассказывал нам, как свои собственные воспоминания, так и всякие анекдоты; он приветлив и милостив, хотя и очень большой боярин, — я должен это подчеркнуть, потому что он на самом деле большой боярин. Эта кротость не исключает в нем громадной энергии, когда представляется к тому случай, как сейчас это увидим.
Еще полковником князь Барятинский предпринял экспедицию против одного аула. Как правило, эти походы планируют на лето, но тут князь отправился в поход зимой при пятнадцати градусах мороза, и он имел на то свои причины. Летом горцы удаляются в лес и спокойно выжидают, пока русские очистят их аулы, что русские всегда в таких случаях делают; потом горцы снова возвращаются и восстанавливают аул, если русские сожгли или разрушили его. Зимой же при пятнадцатиградусном морозе случилось иначе. Горцы, побыв с неделю на биваках в лесу, пришли в крайнее изнеможение и заявили о своей покорности.
Князь Барятинский принял их предложение. На площади аула горцы сложили ружья, кинжалы и шашки — получилась здоровенная куча. Потом горцев, этих непримиримых дотоле врагов, собрали вместе и предложили им принять присягу на верность русскому императору. После этого князь велел возвратить им оружие, что и было выполнено.
Но это еще не все; князь произнес такую речь «Вот уже целая неделя, как по вашей милости ни мои солдаты, ни я не спим; я хочу спать, а так как мои люди утомлены, то вы будете охранять меня». И князь Барятинский отпускает русских часовых, ставит чеченских часовых у входа и внутри своего жилища и спит или притворяется спящим на протяжении шести часов, под защитой своих врагов. Ни один из них не осмелился изменить данной клятве.
Князь принял нас в небольшом зале, убранном по-персидски с необыкновенным вкусом одним из лучших русских писателей графом Соллогубом, зале, украшенном чудным оружием, серебряными вазами самой красивой формы и дорогой цены, грузинскими музыкальными инструментами, оправленными в золото и серебро, и притом все это сияет подушками и коврами, вышитыми грузинскими дамами, теми прелестными ленивицами, которые берут иглу в руки только для того, чтобы украсить золотыми и серебряными звездами седла и пистолетные чехлы своих мужей.
Князь давно ожидал меня. Я уже сказал, что было дано приказание по всему краю принимать меня либо как аристократа царских кровей, либо как артиста — как заблагорассудится. Когда мы прибыли к князю, то были еще более вознесены в глазах окружающих графинею Ростопчиной, от которой он передал мне письмо или, лучше сказать, целый пакет. Князь продержал нас у себя целый час и пригласил к себе на обед на тот же день.
Было уже четыре часа, — а обед должен был начаться в шесть. Я едва имел время прийти домой и прочитать то, что писала несчастная графиня. Я находился в творческой переписке с графиней еще до моего знакомства с ней в Москве. Когда ей сообщили о моем приезде, она специально прибыла из деревни и прислала сказать мне, что ожидает меня. Я поспешил к ней и нашел ее очень больной и в мрачном расположении духа, в первую очередь из-за того, что болезнь, которой она страдала, была смертельна. Признаюсь, что она произвела на меня грустное впечатление: ее лицо, всегда прелестное, уже несло первый отпечаток, которым смерть заранее обозначает свои жертвы, — жертвы, к которым она, по-видимому, питает тем большую жадность, чем драгоценнее их жизнь.
Я пришел к ней с альбомом и карандашом, желая записать политические и литературные воспоминания: политические — о ее свекре, знаменитом графе Ростопчине, который всю жизнь боролся с обвинением в сожжении Москвы, обвинением, которое, хотя он его постоянно отражал, вновь, как Сизифов камень, обрушивалось на него. Однако я не получил никаких заметок, а проговорил с ней все свидание. Разговор почтенной больной был увлекателен. Она обещала прислать мне все, что считала достойным моего любопытства; и так как я по прошествии почти двух часов хотел удалиться, видя, что она утомлена этим продолжительным разговором, она взяла мой альбом и на первой странице написала следующие слова:
«Никогда не забывайте русских друзей и в числе их Евдокию Ростопчину. Москва. 14/26 августа 1858».
И на самом деле, через несколько дней она прислала мне свои записки из деревни, куда она возвратилась на другой день после нашего свидания. Эти записки сопровождались письмом, которое привожу полностью, дабы дать представление об уме этой доброй, тонкой и поэтичной души, с которой я общался всего лишь день, но которую не забуду никогда.