Памяти пафоса: Статьи, эссе, беседы - Александр Гольдштейн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Литературная Франция считалась ареалом беспрецедентных эстетик, а Франция гражданская, социальная, классовая — ареной разыгрывания дотоле неизведанных буржуазных политических практик. Обе они были зримыми образцами новации, эмблемами того слова и дела, что всеми титуловались тогда — страшно сказать — прогрессивными. Начальные марксисты, ища эмпирических впечатлений для своего дедуктивного мессианства, революционный французский предмет обсосали на манер лакомой косточки, но и литературное парижское лидерство, вобравшее гул базисных и надстроечных потрясений, было для них несомненным.
Вот именно это исчезло: первородство и первостатейность. Париж перестал быть местом международных литературных событий (политика тем более от него отлетела). Исчезла, точно слизанная волной на песке, какая-либо значительность происходящего, а проявись она хоть в стократно измельченном масштабе, но с всамделишным обещанием перемен, ее бы моментально учуяли и со сверхдальнего расстояния — обмануть это ощущение нельзя, и уж наверняка его не умеет привлечь аккуратное женское рукоделие, безосновательно выдаваемое за Пенелопову пряжу (Агота Кристоф, Эмманюэль Бернхейм). Выдохлись даже скандалы, этот показатель неубитого интереса, печально отсутствуют новости, становящиеся достоянием коллективного дела. Короче, нет мирового символического представительства, и ни англичане, ни русские, ни австрийцы, хотя они тоже печалятся об упадке и готовы видеть его знаки в зеркале иноплеменной, некогда универсальной литературной судьбы, сегодня в этом зерцале отражения своего не получат.
Энное время назад, убедившись, как низко пало национальное слово, французскую литературу взвалила на себя французская философия. Она и раньше была очень близка художественной прозе, поэзии, но в минувшие две-три декады оба способа речи официально породнились под сенью близнечного культа — достаточно прочитать любую на выбор главу из написанных о ту пору трактатов, чтобы признать очевидное. Логическая аргументация в этих трудах изрядно потеснена стилистической, и область концептуального содержания, план чистой мысли, утратив картезианскую независимость от слога как от нейтральной проводящей среды, отмечен тяготением к определяющей для художественного текста установке на выражение, когда смысл не существует отдельно от текстуальной фактуры, а, напротив, движется в ее фарватере, откликаясь на требовательные дрожания многочисленных тропов и прочих фигур. Эссеистическая линия немецкого умозрения готова была отдать полцарства за афоризм. Парижская философская речь расточала не меньшие ценности ради вызывающего галлюцинаторный эффект сочленения риторики и темноты. Риторика в истоках своих жанр публичный и прагматический. Говорящий адресуется к слушателям, стремясь увеличить число жадных до украшенных баек бездельников, и в идеале, если повезет и речь ляжет особенно гладко, грезит собрать вкруг себя все свободное от рабских повинностей мужское население полиса, всех любознательных юношей, готовых отплатить словоплету звонкою драхмой; согласно античной легенде и вышитому по ее канве новогреческому стихотворению, кому-то из краснобаев этот олимпийский рекорд удался.
Ритору, таким образом, для его же материального блага надлежит быть понятным, доступным. Коммерческий расчет его ремесла темноту числит исключительно по разряду убытков — разве что пресыщенность поздних эпох заводит на темень упадочный социальный заказ. В свой черед темноте мало приличествует быть риторичной, иначе она высветляется и, теряя ориентацию, начинает метаться в потемках. Сочетание обеих стихий, повенчавшихся на том самом, для анатомирования трупов, столе, где зонтик распускается над швейной машинкой, дало перечни несводимых цитат, извлечения из пахнущих дурманом и каллиграфией энциклопедий змеев, драконов и китайских соловьев в позлащаемой паутине, реестры пороков, вершащихся в альковах отвлеченных безумств, описи кулинарных изобретений, сопровождающих пыточные монастырские трапезы, и другую, в уплывающем облаке невменяемости, литературу, достойную называться поэзией. Когда она обрела самодержавную силу и власть, ее накрыла эпидемия внезапных смертей, как окончательно упавший занавес и подведенный итог. Шальным авто, промчавшимся мимо университетского здания, сбит Ролан Барт, идеолог Письма, текстовых наслаждений и фотографических тайн; его опубликованный после кончины дневник содержит намеки на то, что в уличном происшествии, возможно, присутствовал самоубийственный умысел. Модный недуг уносит Мишеля Фуко, невоздержанно пылкого археолога знания, запечатлителя изощренных привязанностей, вогнавших в одно узилище воображение, историю и сексуальность: скованные душной порукой, они не таясь пожирают друг друга. Устав от страданий, выбрасывается из окна Жиль Делёз, прорицатель зависимостей между капитализмом и шизофренией; незадолго до этого воспетая им машина желания настигла Феликса Гваттари — его друга, помощника и соавтора, кочевого картографа территорий психического. Уцелевшие горько состарились и шелестят страницами книги балансов. Мало чем отличаясь от мертвых, они ведут с ними тихие диалоги, зорко следя, чтобы нежданные пришлецы не вытоптали прекрасных кладбищенских асфоделей.
Что осталось, если нет ничего, кроме жалоб, утрат и створоженной памяти? Важнейшее: воля и представление, утроба и глотка, хватательная железа и огнеупорный скелет гуманитарной Франции. Ее иерархии, институции, касты. Пуленепробиваемый академический корпус. Выпестованные органы премиального умащения и причащения. Добром этим, конечно, утыкана любая страна, в которой, безотносительно к реальному бытованью культуры (впрочем, реальность, как нас уверяют, — фиктивная категория), бюджетом предусмотрен расход на возвышенное, но ни в одном государстве, сколько б ни мнило оно о себе, чертоги культурной элиты не сподобились такого ужасного блеска, надменности и нарциссизма. Замкнутые на себе, они обложены сверхценностью собственного высокомерия и едят эту лукуллову снедь, брезгуя негодованием презираемой ими толпы, — никто ведь не отберет у них десятины. Существование их автономно: профессорам для профессорской ренты довольно опочивших легенд, а современность пусть удавится на подтяжках, им она не указ; премиями же за лучший роман будут одаривать и после того, как последний в истории повествователь размажет жирную точку на финальной странице своего обращенья к потомкам, хотя этого во Франции, превратившей кропание романических опусов в помешательство, спорт и досуг, к сожалению, не предвидится.
Эксперты, кураторы, апробаторы. Египетский клан дегустаторов. Птичьи коллегии предсказателей. Доколумбовы кровопускатели с обсидиановыми ножами над каменной чашей. Просочиться сквозь их заграждения невозможно, а если кому померещится, что он самостоятельно опрокинул барьеры и ворвался в святая святых увенчаний, значит, неблагодарный, запамятовал, что это жрецы и хранители под белы руки ввели его в комнату славы, ибо им зачем-то понадобился именно он со своим конкурсным словом в ряду других конкурсных слов. Выбор непререкаем, загадочен, своеволен, у него часто зашифрованный стержень, оскорбительный для здравого смысла, и, однако, в какой-то момент (годы уходят на то, чтоб этих сроков дождаться) унылый пейзаж омывается ливнем жреческой справедливости и в один пучок сверкающе, громоносно сходится все, чего домогалась от литературы культура, все, чьим отсутствием она так долго томилась. Выбор падает на роман, не просто собравший в себе вечные для французской духовной земли мифы и образы, но объединяющий те из обширного их каталога, в которых национальная культура в этот час жгуче нуждается — без них не вернуться к своей самотождественности, естеству и претензиям на мировое главенство. Тут сходятся интенсивность произведения и чуткость оценщиков, подспудные желания общества и раскаленная зависть коллег, свидетельство точности попадания.
Андрей Макин, беспрецедентно для чужака удостоенный сразу двух высших литературных наград, Гонкуровской премии и премии Медичи, потому и снискал эполеты маршальской доблести (да простятся жюри старые прегрешения, кастовость и надменность), что разыграл в биографии и на письме полузабытые, но важнейшие мифообразы французского повествования о писательской судьбе и успехе, выразив их с объемной наглядностью, будто на голографической карте. Макин сам оказался живым воплощением мифологии, знаком парижской несгинувшей щедрости, и сегодня, как в лучшие времена, настигающей тех, кто войдет в этот город с любовью и осуществит себя в нем сообразно Традиции.
Безвестный скиталец, он явился с далекой окраины (что не Париж, то глухая провинция) и приступом взял бастионы надежды, отогнав осаждавшие его ложе призраки нищеты. Обреченный на бесприютность, он восстановил ощущение баснословной эпохи, когда город был средоточием западной литературной вселенной и соленый ветер надувал паруса иностранцев, устремлявшихся сюда за добычей. Огромный мир расстилался перед обученным языкам эмигрантом, а он спал и видел Париж, сызмальства держа в сознании облик своего вожделения, отказываясь его променять на другое безумие, свято уверенный, что величие не уходит и надобно быть в его сердце, как бы ни клеветала бессовестная клика заморских враждебных столиц, этих воистину Вавилонских блудилищ. Париж, говорит он примером и словом, есть навеки славная участь для автора, жребий достойных, и всякий, этот жребий избравший, никогда не раскается. Роман его есть ода на взятие французской культуры, посвящение в галльскую литературную веру и речь, опыт инициации, поведанный как бы со стороны, на самом же деле — из той глубины погружения, что неведома натуральным жителям языковой космосферы, уже равнодушной к ее поднадоевшему совершенству и с младенчества примелькавшимся чудесам. Чтобы сообщить атмосферу этого глубоководного погружения, сродни тому, что более века назад было предпринято американским этнологом Кашингом, на несколько лет запаявшим себя в капсулу индейского племени — недолго спустя ему, уже овладевшему ручными понятиями, снился койот, обрамленный чередованием циклов Луны, — чтобы передать тотальный и откровенный, в религиозном значении слова, характер этого путешествия, он, русский с инородной сомнительной четвертинкой в крови, разумеется, должен был поменять свой язык и действительно написать роман по-французски, окунув его в околоплодную влагу второго рождения.