Классики и современники - Басинский Павел Валерьевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Главной идеей в литературе конца ХХ века была идея плюрализма. То есть роскоши, разнообразия… Сама мысль о каких-то «границах» внушала отвращение. На этом фоне поборники традиции, реализма смотрелись мрачными буками, человеками в футлярах. «СС или Сугубая Серьезность» — так определила Наталья Иванова образ мысли этих птеродактилей от литературы с их требованиями — забавно подумать! — какой-то теплоты и сердечности.
Искусство — это зона риска, — поучал меня Александр Агеев. Утверждение правильное, но бессодержательное. Искусство это зона риска, потому что оно вообще — область жизни. Если Агеев думает иначе, тогда о чем речь? Рисковать во сне или в досужем воображении, рисковать, переставляя буквы на бумаге и не замечая ничего, кроме букв, конечно, приятно, но — в чем тут риск? Рискованно только жизненное искусство. Там риск может оказаться и смертельным — не только для творца.
В книге «Инцидент с классиком» (М.: Новое литературное обозрение, 1998) Игоря Клеха — кстати, одного из самых эстетически рискованных писателей — рассказано о том, какой неожиданный эффект производила проза Сэлинджера в умах и душах американцев. В частности, Чапмэна — будущего убийцы Джона Леннона. Любопытно, что Игорь Клех (практик) как раз пишет о рискованности искусства как о серьезной проблеме, в отличие от Агеева (теоретика), который проблему подает в качестве аргумента.
Я подозреваю, что органическая нелюбовь Клеха к реализму подспудно питается именно чувством опасности буквального тождества жизни и искусства и возможной подмены жизни искусством, да еще и плохим, бездарным искусством. «В аду, куда я несомненно попаду, даже если ада нет — я все равно туда попаду! — мне с порога закапают глаза атропином и, выдерживая в режиме жуткого похмелья, посадят читать навечно нескончаемый реалистический роман, какой-то сценарий телесериала о каких-то чешских врачах, и все силы ада в поте лица будут трудиться над все новыми главами, чтоб чтение мое никогда не иссякло», — пишет Клех. Он знает, что настоящий ад заключен не в «Черном квадрате» Казимира Малевича и не в прозе Владимира Сорокина, а в пошлом сценарии сериала «о каких-то чешских врачах». В том, что, претендуя на жизнеподобие (на какую-то якобы жизнь), на самом деле является нежитью. Тем, в чем нет души и сердца.
Я также подозреваю, что Клех — традиционнейший романтик и что его война с реализмом это традиционный онтологический бунт, который интересен лишь как индивидуальная жизненная и художественная практика. Проза Клеха традиционно исповедальна, но в ситуации отсутствия священника. Это своеобразный перечень и осмысление потерь и приобретений в борьбе с Богом, с миром, с обществом… Это тоже своего рода «сериал», но только повествующий о конкретной живой душе.
Вообще, если сердечно взглянуть на многие проблемы современной литературы, ее картина окажется совсем иной, нежели она представляется в аналитических обзорах критиков-профессионалов, для которых самая категория «сердечности» в оценке литературы кажется смехотворной и старомодной.
Бессердечная культура
Надо ли объяснять, что традиция сердечного понимания мира в русской литературе сложнее и значительней известного культа чувствительности (сентиментализма), в свое время заимствованного у западноевропейской литературы, в первую очередь у Руссо? Кажется, это понятно всякому, кто внимательно читал Карамзина и Пушкина, Некрасова и Достоевского, Блока и Платонова. Однако стоит современной литературе хоть на один градус повысить уровень сердечности (да просто без иронии произнести слово «сердце»), как тотчас начинаются разговоры о «новом сентиментализме». Искренне убежденные в том, что ничего первичного в современной культуре нет и быть не может, наши критики и в самой сердечности подозревают литературный «дискурс» и — только…
Если бы это было так, это было бы ужасно и означало бы конец русской литературы. К счастью, я думаю, это вовсе не так.
Сердечность не может быть собственностью какого-либо направления или тенденции, будь то «новый реализм», «новая искренность» или «новый сентиментализм». Она необходимое условие русской литературы. Напротив, отсутствие сердечности есть исключение. Но сегодня — всё наоборот. Холодная, бессердечная литературная игра стала перспективной нормой, а повышенный градус сердечности под подозрением. Ему не верят.
О наступлении эпохи бессердечной культуры в политике, в искусстве, в церковной жизни проницательно предупреждал Иван Ильин. Он же описал основные параметры этой культуры. Формула ее проста: все что хотите, но — минус сердце.
«В политике царит личный, групповой и классовый интерес. Здесь идет умная и дерзкая борьба за власть. Здесь нужен холодный расчет, трезвый и зоркий учет сил, дисциплина и удачная интрига; и конечно — искусная реклама. Политик должен блюсти равновесие в народной жизни и строить «параллелограмм сил» в свою пользу. При чем тут чувство? Сентиментальный политик никогда не дойдет до власти, а если получит ее, то не удержит. Здесь все решается волей и силой; и любви здесь делать нечего».
«Современное искусство есть дело развязанного воображения, технического умения и организованной рекламы. Сентиментальное искусство отжило свой век <…>. Ныне царит изобретающее и дерзающее искусство, с его «красочными пятнами», звуковыми пряностями и эффективными изломами. И современный художник знает только две «эмоции»: зависть, при неудаче, и самодовольство, в случае успеха» (И. А. Ильин. Путь к очевидности. М., 1993).
Бессердечная культура сегодня побеждает в России и обретает верховное положение во всех областях жизни, в политике, в культуре. Некоторая, скажем так, судорога национальной души в связи с этой бессердечной революцией была легко преодолена, потому, что «злая энергия души», по И. А. Ильину, эффективнее в кратковременной схватке, чем наивная и доверчивая сердечность.
Примечательна в этом плане метаморфоза русского постмодернизма, начинавшего с литературных культурных игр, но затем быстро оседлавшего наиболее выгодные и проплаченные стратегии в масс-медиа. И вот уже без всяких шуток главной культурной проблемой объявляется зарабатыванье денег и то количество у. е., которое необходимо для приличной жизни писателя и художника.
Но, как ни странно, нынешний апофеоз бессердечной культуры является признаком ее неизбежного заката. Согласно И. А. Ильину, бессердечная культура есть обреченный путь. Но он же считает, что это культура умная и расчетливая. Можно почти не сомневаться, что на пороге своего крушения она постарается освоить сердечную стратегию. В противном случае, задохнется в собственном цинизме, как произошло с коммунистической властью. Некоторые признаки поворота к сердечности уже есть.
Идеология «перестройки» начиналась с формулы «все нравственное эффективно, все неэффективное безнравственно». Сегодня этой фразой только людей пугать. Чубайс в новогоднем интервью вынужден изображать из себя доброго Деда Мороза, заботящегося о том, чтобы в доме каждого россиянина в новогоднюю ночь не погас свет. Ельцин пришел в политику с внешностью крутого мужика и V-образно сложенными пальцами. А уходил в отставку со слезами на глазах, напоминая какого-то персонажа русской классики: не то старика Карамазова, не то степного короля Лира. Сердечность вдруг оказалась куда более ходовой монетой, чем злая воля и эффективность…
Все это доказывает, что политики острее чувствуют конъюнктуру времени, чем художники. Я подозреваю, что в начале нового века нам грозит невиданный культ чувствительности, какого не знали XVIII и ХIХ столетия. Океаны беспричинных слез и водопады сердечных признаний. И вот тут-то важно не забыть, что сердечная культура и культ чувствительности не одно и то же.
Великий Инквизитор не был чужд искренности и сочувствия. Но, как замечает Достоевский в записных книжках, «в сердце его, в совести его могла ужиться идея о необходимости сжигать людей».