Аквариум (сборник) - Евгений Шкловский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Оторваться.
И первые дни, надо сказать, несмотря на настороженность, пока тряслись в машине, пока двигались в незнакомом пространстве и ветер упруго бил в лицо, жарко дышала степь, какие-то необязательные слова звучали между ребятами (только здесь и познакомились), пока было так – было и чувство отрыва, затерянности, почти свободы. Восхитительное чувство!
И вот теперь, едва осели и обустроились, снова все возвращалось на круги своя. Его, затерявшегося, кажется, снова обнаружили. А ведь он и говорить-то почти ничего не говорил, больше молчал. И западных «голосов» не слушал, хотя шофер Валера в своей палатке настроил радио и изредка, как он шутил, выходил на связь.
Бог знает, когда это с ним началось. И с чего? Ведь, в сущности, никогда он с ними не сталкивался – только слышал по радио, по тем же еле пробивавшимся «голосам», среди треска и шума: у такого-то обыск, у такого-то изъяли, такой-то арестован, такой-то обвинен по статье… И все происходило рядом, может, на соседней улице, в соседнем доме, в соседней квартире…
Как ни странно, он почему-то сразу поверил, что так и есть на самом деле. Раз был Сталин, которого в то же время как бы не было – о нем молчали или старались молчать, хотя сталинские годы тоже зачислялись в победоносное шествие вперед и вверх, несмотря на отдельные ошибки и перегибы, несмотря на неисчислимые жертвы… Между тем жертвой был и Славин дедушка – об этом, правда, в их семье предпочитали не упоминать, а если и говорили, то неопределенно и уклончиво, как-то невразумительно, словно о чем-то очень-очень давнем и далеком…
«Голоса» же рассказывали про избиения в лагерях и психушках, голодовки, покушения, процессы, письма-протесты… Оттого же, что он не мог убедиться в этом сам, лично, увидеть это собственными глазами (каким образом?), оттого, что у жизни была другая, тайная сторона, возникало тяжелое, муторное чувство тревоги и… беспомощности.
Может, и правда это пришло к Славе после смерти отца, который заслонял. Просто заслонял – тем, что был. А что он тоже верил в ошибки и перегибы, в достижения и успехи, в то, что они обгонят и перегонят, до этого тогда Славе не было никакого дела. Отец ходил на собрания, что-то там у себя на заводе возглавлял, боролся за справедливость, критиковал недостатки, но и сомнению не подвергал…
Это уже потом отцовский старый трофейный немецкий приемник стал для Славы чем-то особенным. Зеленый огонек, загоравшийся при включении, – свет полуночного одиночества. Просвет в другой, жутко сложный, почти фантастический, пугающий, но – взаправдашний тем не менее мир.
Отца Слава любил – тепло его тела, запах одежды, когда тот приходил с работы. Особенно остро он чувствовал это во время его болезни, когда отец спал, сложив под щекой руки, – совсем как ребенок. И лицо его было расслабленным, мирным, усталым. Иногда ему случалось входить в такие минуты в комнату и вдруг пугаться, что отец не дышит. И после он не мог взглянуть отцу в лицо, словно стыдясь того кощунственного ви´дения. Словно боялся совместить. Вроде как ждал смерти отца, хотя это было вовсе не так.
Во всем была виновата болезнь отца, заставлявшая жить в напряженном ожидании самого худшего, в ожидании катастрофы, на которую намекала мать. А когда живешь в постоянном ожидании катастрофы, то постепенно устаешь от напряжения и поневоле начинаешь торопить ее. Не исключено, что именно так и было с ним: он не хотел, но торопил, и получалось, что вроде и хотел.
Когда же отца не стало, он понял, что все, заслона больше нет. Тут же и разверзлось. И те тоже не дремали, напоминали ему, что все про него знают, самое мучительное – чувствовать себя видимым насквозь, словно раздетым догола, словно просвеченным рентгеном.
Может, это и было болезнью. Но если и болезнь, то не только его. Она мучила и душила их всех, всю страну, хотя многие и не отдавали себе в этом отчета.
Или все-таки его?..
НЕ НУЖЕН МНЕ БЕРЕГ ТУРЕЦКИЙ– Только не надо мне вешать лапшу на уши, понял? Ты сам побывал, а теперь хочешь уверить меня, что там ничего особенного, да? Да пошел ты… У меня отец тоже ездит, он мне рассказывал, так что не надо… Ни-че-го-осо-бен-но-го… – ехидно тянул Дима Васильев.
Они лежали с Костей Виноненом рядышком на разогретой солнцем желтой песочной отмели, совсем близко от воды и мирно беседовали. Димка по-прежнему был в своей модной кепочке с длинным козырьком, устроившим ему для лица уютную тень. Тело жарилось, а лицу, к тому же еще и обвеваемому легким ветерком с реки, было почти прохладно.
Правда, вскоре и лицу стало жарко, но уже не от солнца. Их беседа только поначалу протекала достаточно мирно, а потом вдруг Билл ни с того ни сего завелся, начал кипятиться, кепочка сдвинулась набекрень, и он уже не давал Косте не то что возразить – вообще слово сказать.
А завязалось все с того, что Дмитрий пробурчал сквозь дремотную хмарь, что хорошо бы сейчас оказаться где-нибудь далеко-далеко, ну, например, в штате Флорида, на берегу Тихого океана или, на худой конец, в Нью-Йорке, хотя там, наверно, сейчас слишком жарко, недурно бы и в Стокгольме или Копенгагене, не говоря уже о Лондоне или Париже… Ну пробурчал и пробурчал, а Костю никто за язык не тянул, когда он пренебрежительно бросил:
– Чего там особенного, в Париже-то?
– То есть как это, что особенного? – удивленно воззрился на Костю Билл.
– Нет, правда, чего там особенно хорошего-то?
– Не понял… – теперь уже зло произнес Дмитрий и даже сдвинул козырек бейсболки вверх, чтобы получше видеть Костю. – Ты-то откуда знаешь, что там ничего особенного? Ты что, там был, что ли? Или радио наслушался? Газет начитался, да? Как там трудно жить простому трудовому человеку, замученному эксплуататорами и капиталистическим загнивающим строем? Как они чужую кровушку пьют, эти буржуи недорезанные? – Костя больше и слова не промолвил, а Билла несло: – Ты, как я погляжу, хорошо политически подкован. Принес бы газетку, я бы слова списал. – Лицо его под длинным заграничным козырьком побагровело – то ли от жары, то ли от возмущения. – Ты, может, секретарь комсомольской организации, самый образцовый пионер, отличник боевой и политической подготовки, а? Ну расскажи, расскажи, как это у них там все загнивает, а я послушаю. Я люблю фантастические романы, тисни давай… А то, может, ты и вправду гулял по Елисейским Полям, а?
– Ну и гулял, а что? – неожиданно для самого себя буркнул Костя, все так же не поднимая головы и разглядывая полупрозрачные слюдяные кристаллики вблизи лица, которое предательски начало краснеть. – Что дальше?
– Да ну?.. – несколько сбитый с толку, произнес Дмитрий и почесал вспотевшую под кепочкой бритую макушку. – Брешешь ведь…
Костя вполне натурально пожал плечами и сел.
– Не хочешь, не верь, – спокойно отвечал он, не глядя на Дмитрия. – Только действительно ничего там такого особенного нет, в этом Париже. Мы с отцом и матерью там целый год жили, а еще три года назад в Праге и Будапеште.
– Сразу и в Праге, и в Будапеште? – съехидничал озадаченный Билл.
– Разумеется, не сразу, – ничуть не смутившись, сказал Костя. – Между прочим, в Будапеште мне понравилось гораздо больше, чем в этом Париже. В Париже слишком много машин и людей, плюнуть негде, а в Будапеште мы жили на окраине города, в зеленой зоне, у нас целый дом был на троих, двухэтажный, настоящая вилла, с маленьким бассейном, в котором можно было даже искупаться в сильную жару. Не плавать, конечно, но окунуться. Купаться мы ездили на это… на озеро… Не помню, как оно называлось.
– Балатон? – почти уважительно спросил Дмитрий.
Костя шевельнулся.
– На Балатон тоже ездили, но это подальше. Нет, там какое-то другое было, очень красивое. Там много озер, очень живописные, и вода в них теплая. И сам Будапешт очень красивый город – мосты, дворцы, обалдеешь!
– Неужели красивее Парижа? – совсем уже поддался Дмитрий.
– По мне, так красивее в десять раз, – беззастенчиво крыл Костя, пользуясь замешательством оппонента.
Дмитрий помолчал, кажется, уже ненавидя распластанную рядом дочерна загорелую спину Кости. Сам он был угрожающе розов.
– Нет, конечно, там тоже неплохо, – продолжал Костя. – Шмоток всяких, машин разных марок, чего душе угодно, но в остальном жизнь как жизнь. Студенты демонстрации устраивают, машины переворачивают, а то и жгут иногда… Борются, одним словом.
– Да ты хоть знаешь, за что они борются? – неожиданно снова вскипел Дмитрий. – И вообще, что толку, что ты там был, если все равно ни хрена не понял? И папаша твой, впрочем, как и мой, тоже ни хрена не понимает. Пустили Дуньку в Европу, вот как это называется. Можешь при случае так своему родителю и передать. Студенты, кстати, тоже мудаки – сами не знают, чего хотят, только с жиру бесятся. Устраивали бы себе сексуальную революцию, развлекались в свое удовольствие, а в политику не лезли. Тоже небось социализма захотелось откушать. Ну пускай к нам приезжают, а мы – к ним. Баш на баш. – Он даже привстал от возбуждения. – И вообще тем, кто не понимает, делать там нечего. Как поехать, так отца родного готовы продать, друга подсидеть, а потом – ничего особенного! Конечно, в одиночку-то обжираться веселее. Дорвались до кормушки, так чтоб другие не завидовали – ничего особенного, все плохо… А я вот и не скрываю, что завидую. И тебе, и папаше своему, что он хоть редко и ненадолго, но ездит. И на джинсы его, и на мафон, которые он мне привез, – плевать. Я сам хочу. Я хочу туда, где все есть и все можно, а не так, чтоб мне указывали, что можно и чего нельзя. Я мир посмотреть хочу, своими глазами, а не по программе «Клуб кинопутешественника» или «В мире животных». У меня эта идеологическая борьба вот где… – Билл выразительно провел ребром ладони по длинной жилистой шее.