Путешествие в страну Зе-Ка - Юлий Марголин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вместо того, чтобы быстро поужинать и лечь спать, я метался по лагпункту, в поисках печки, где бы позволили подогреть. Проходил час и два, пока я находил летом возможность приставить свой котелок на огонь где-нибудь в кипятилке, дезокамере или другом месте, где топилась печь. Мысль о том, чтобы съесть, как получено, приводила меня в ужас. Это было бы несчастием, катастрофой, позорным провалом. Меня и таких как я — знали, и куда бы я ни приходил ткнуть свой ржавый котелок, везде я имел врагов, которые гнали меня от огня. Как только «подогревальщик» показывается в чужом бараке, подымается крик: «не пускайте его!..» Зимой в каждом бараке есть огонь. Но тогда война идет с дневальным, который немилосердно выбрасывает котелки, потому что они гасят ему огонь и не дают разгореться дровам. А летом вообще запрещено разводить огонь в бараках. И сколько надо тогда изобретательности и сложных протекций, чтобы пробиться к чужому огню, или, в крайнем случае, найти приятеля, который от своего имени поставит твой котелок там, куда тебя не пускают.
С течением времени это нагревание, доливание, кипячение стало для меня пунктом форменного помешательства. Напряженке разрешалось в тот момент, когда я добивался своего. В упорстве, с которым я настаивал на своем способе питания, уже не было ничего нормального. С полным и дымящимся котелком я забирался на верхнюю пару, и там, вне досягаемости от взоров посторонних, лежа, как зверь, заползший в берлогу, насыщался. К этой минуте вели нити целого дня. Я не ел полдника, чтобы вечером получить больше. Весь почти хлеб я оставлял на вечер. То, что я ел, лежа на паре, а не за столом, восстанавливало против меня соседей, — но я уже не владел собой. Я патологически ненавидел совместное «общественное» питание.
В 1944 году построили в Круглице столовку и прекратили выдавать нам еду через окошечко кухни. До того времени мы стояли во дворе под окном, получали в свою посуду, несли еду в барак и там ели. Теперь порядок стал другой: каждый, войдя в столовку, отдавал талон, и ему подавали его ужин. Это было «культурно». Но в действительности это значило, что ели спешно, понукаемые, в мокрых бушлатах, в давке, — вместо того, чтобы у себя в бараке раздеться, не спеша, обсушиться, и не торопясь похлебать горячее. Для маниаков, подобных мне, это была беда: конец всех манипуляций! Ешь как подали, вставай и уходи.
Но мы не сдались, и началась война. Каждый, приходя на ужин, приносил контрабандой котелок под бушлатом. Потом, под столом, улучив момент, переливали суп из глиняной миски в котелок. Но при дверях стоял сторож, и следил, чтобы никто не выносил котелков. Надо было незаметно проскочить мимо него. Иногда становился в дверях дежурный стрелок, и мы терпеливо ждали, чтоб он ушел. Люди пускались на невероятные ухищрения, чтобы вынести ужин из столовой. Например, разливали его по кружкам, а кружки рассовывали в карманы, чтобы не было видно, а когда выходили за порог столовки, карманы у них были мокрые от пролившегося супа.
Другая ненормальность была в том, чтобы не есть свежего хлеба, а сушить его. За последние 2 года я почти не ел хлеба иначе, как в форме сухарей. В условиях лагеря это мучительно усложняло жизнь. Заключенному не так просто высушить хлеб.
Когда я ложился в стационар, Максик или другой врач сразу выписывали мне сухари (из расчета 400 гр. хлеба = 200 гр. сухарей), чтобы не раздражать меня, а иногда потому, что невыпеченный хлеб и в самом деле был для меня тяжел. Если же этого не делали, то я сам себе сушил хлеб, нелегально, украдкой, со страхом, что украдут или обругают. Пока хлеб не был высушен, я его не касался. 200 грамм, принесенных с утра из больничной кухни, представляли 7–8 сухариков. Один я съедал утром, два — в обед, а остальное на ночь. Ржаной сухарик, твердый как камень — грызется долго и медленно, — не то, что свежая пайка, которая так быстро тает во рту, что и не спохватишься, как нет ее. Это — «объяснение» сухарной мании, но не объясняет дикого упорства, с которым мы ее отстаивали, ни искусства, с которым пайку в 380 грамм разрезывали на 44 части. В этой истерической и смешной форме мы защищали что-то другое: свою индивидуальность, свое право устраиваться, как нам нравится, и распоряжаться своим хлебом. И чем больше нас зажимали в клещи лагерной регламентации, тем более нелепые формы принимал этот «индивидуальный» протест.
Лагерник, проживший годы в заключении — а есть такие, которые сидят с молоду до смерти — может быть как угодно тих, смирен и спокоен. Но есть в нем «укрытый» пункт, который от времени до времени дает о себе знать. Например, хороший работяга вдруг ни с того ни с сего отказывается работать. — «Сегодня ничего не буду делать!» — «Почему?» — «Не хочу, и все!» — Лучше всего оставить его в покое. Иначе будет хуже. На воле человек в этом состоянии напивается. Но в лагере нет водки, и нет денег на водку. Пьяный з/к — величайшая редкость. Но он и без водки всегда полупьян, оглушен и не до конца вменяем. З/к — как дресированные звери — нет-нет и огрызнутся.
…Сосед мой был самый безобидный и тихий человек, который поседел в лагерях от Забайкалья до Белого Моря. Сидел он раз за ужином, когда пришли нас гнать в баню — после дня работы, голодных и неотдохнувших. Он заупрямился, хотел раньше съесть. Тут припуталась в барак Марья Иванна из КВЧ, курносая вольная бабенка в ситцевой блузке. Прилипла: «Сию минуту иди в баню!» — И вдруг старик побагровел и взревел как бешеный: «Прошу не тыкать! Я вам не „ты“, а „вы“!» — Сколько лет он слышал со всех сторон «ты», и еще с прибавлением словечек покрепче, и вдруг именно от Марьи Иванны он не мог этого вынести. Марья Иванна растерялась и струсила. Тут выскочил из-за перегородки «хозяйский пес», нарядчик Ласкин, с перекошенным лицом, кинулся как зверь, вырвал из рук котелок и миску, и унес к себе под ключ. — «Ты как с начальством разговариваешь? Вот не получишь ужина, пока не вернешься из бани!»… На это разно отозвались люди в бараке. Одни одобрили: «Молодец, что не позволил себе „ты“ говорить!» — а другие взяли сторону нарядчика: «Ах ты, вошь лагерная! уже и ты нельзя тебе говорить? Важный барин нашелся… такое же, как и мы, дерьмо!..» Старик опомнился, подошел к Марье Иванне, извинился и пошел в баню среди ужина.
Случаи, когда лагерный невроз укладывался в чудачество, вроде возни с котелками и сухариками, были самые легкие и неважные. Эти люди внутренне оставались нетронутыми, их расстройство было неглубокое, не касалось душевных основ. Но рядом были люди другие — серьезные, корректные, подтянутые. Они вели себя примерно, не нарушали порядка, не выделялись странностями. — Один был в бывшей жизни офицер высокого ранга, военный атташэ за границей — другой инженер-специалист, 7-й год составлявший в лагере математический задачник — третий перебежчик в 1932 году из Польши. Двое из них работало в конторе, третий на кухне. Внешне как будто — нормальные люди. Надо было очень близко подойти к ним, чтобы почувствовать трупный запах. В действительности это были глубоконесчастные, безнадежно порченые люди. Но порча их вся вошла вовнутрь. Из них как будто выжгли способность нормального человеческого самоощущения. Вынули из них веру в человека, в логику и разумный порядок мира.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});