Доспехи бога - Лев Вершинин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Всякий мальчишка на селе мечтает стать бычьим пастухом, отважным, могучим и почти свободным. Но не каждому дано умение воспитать бойцового быка, не каждому дано разбудить в скалоподобном теле заложенную от роду страсть к схватке и победе. От отца к сыну, к внуку, к правнуку передаются сокровенные секреты и тайные уловки. Потому-то бычьим пастухам во всем поблажка, даже если рушится мир.
Вот и Тоббо уцелел.
Он ведь уже почти шагнул за черту; его, полуживого, выволокли из лечильни, вырвав из рук сердобольных монахинь, наскоро показали кому-то, тотчас закивавшему, о чем-то спросили и, не дожидаясь ответа, повели вешать.
Но не повесили.
Выдернули из петли в последний миг.
И ни палач в пурпурном камзоле, ни судья в алой мантии не посмели противиться повелению столь высокой персоны, как новый владетель Баэля…
Добр граф: снизил на три года оброки. Снисходителен: едва заняв престол, повелел собрать всю пытошную снасть и утопить в омуте, а вилланов за провинности наказывать лишь плетью али кнутом. Но, надо сказать, и не без причуд. Никому иному из сиятельных эрров в голову не придет, заехав в домишко бычьего пастуха, оставить свиту в ста шагах от ограды и выпивать с собственным вилланом.
Как, скажем, нынче.
Мнутся вдали графские ловчие с доезжачими, хмыкают втихомолку пажи да конюхи, а графу — без разницы. Смеется граф, самолично плещет огненное зелье в чаши.
– Пей, Тоббо, пей, не стесняйся! Ну! Велю тебе — пей!
Как ослушаться, ежели господин повелевает?
Со стуком сдвигаются чаши, огонек загорается в утробе.
– Ух ты! — скалит граф крупные зубы. — Хвалю, Тоббо! Славного быка растишь. Не поскуплюсь, будет тебе награда. Давай еще — за него, за рогатого! Велю!
Уже не огонек внутри, целый пожар гудит, и пот выступает на лбу.
– А что, Тоббо, — едва ль не приятельски щурит граф выпуклые, совсем бычьи очи, — ни о чем не жалеешь, а?
Некое время выжидает. Хоть и отмалчивается бычий пастух, отводит глаза, услыхав такой простецкий вопрос, но владыка графства Баэльского упрям; всякий раз задает его, распивая огнянку с вилланом, а случается такое не сказать, чтобы редко.
Похоже, очень важно графу получить ответ.
Но Тоббо молчит, уставившись в землю.
– Упрямый ты, Тоббо, — в графском голосе шелестит разочарование. — Упрямый и дурной. Ну и ладно. За жизнь, тобою спасенную, я с тобой в расчете. Ты мне, я тебе. А что я сулил, то в силе остается, учти. До турнира, и верно, обожди, а после… В общем, надумаешь, приходи в замок… — короткий смешок. — В ближнюю стражу, понятно, не возьму. Да и в дружину тоже погожу. Начнешь с золотаря. А там посмотрим по службе.
Сказал так, встал со скамьи, привычно, не касаясь стремян, взлетел в седло.
И ускакал, озорно гикая.
А свита — следом.
Тоббо же остался сидеть, как сидел, наслаждаясь нежным и теплым туманом, заполнившим голову, ни о чем не думая, ни о чем не вспоминая.
О чем вспоминать?
Великий мятеж закончился. Шквалом пронеслось багровое пламя, обуглило стены замков и, зашипев в крови, стихло — только искры еще какое-то время плясали над краем, порою вспыхивая то там то здесь малыми огоньками, тотчас угасающими под мечами закованных в броню всадников. Тихий покой вернулся в села; усмирилось вилланское буйство. Господа же, упившись местью, огляделись и простили уцелевших. Дозволили трудиться, возмещая утраченное. Однако же накрепко запретили аж до следующего Дня Четырех Светлых снимать с шестов головы тех, кому не повезло. Да еще, заботясь о пропитании вилланов, повесили на околицах деревень лишние рты — стариков, и калек, и прочих бесполезных дармоедов.
Вереницы слепцов, которым сохранили жизнь, бродят нынче по дорогам, цепляясь за одноглазых поводырей, и жирные черные птицы вопят над Империей.
Так что грех тебе пенять на Вечного, пастух Тоббо.
Удача-то, считай, дождем пролилась. Не повесили. Не ослепили. Не отсекли руку. А клейма… что клейма? — пустяк. Только в первые два-три дня, когда свербели, затвердевая, сизые струпья, было по-настоящему больно, а сейчас уже почти поджило. Привычным сделалось. А позора в клейменом лбу нет, коль скоро, почитай, у каждого выжившего мужика — те же метки…
Ну и нечего тужить. Не о чем. Жизнь, какая ни на есть, наладилась, заскрипела, покатилась, как повозка по наезженной колее. Жаль, правда, слепенького, он, бедняга, уж точно ни в чем повинен не был, но и то сказать: мог ли уцелеть увечный, если даже крепких работящих стариков по приказу из столицы вздернули высоко и коротко?
Никак не мог.
Вот и висит теперь слепенький на суку ободранного, быстро засыхающего дуба, краткое время побывшего Древом Справедливости, висит себе тихохонько, никому не мешая, рядом со столетним дедушкой Луло — и улыбается; долго еще будет висеть, щедро обмазанный смолой, чтоб не сорвался, когда совсем сгниет.
И дедушка тоже улыбается во весь рот.
А чтобы и вилланы не тосковали, решил граф Муллин, древний статут отменив, открыть корчму. Не сам, понятно, додумал, каффар столичный, что окрестные села на откуп взял, присоветовал. Правильно сделал, умно; не зря каффаров за ум хвалят.
Огнянка грусти враг. С поля придешь, а в корчме уж двери настежь. Чаши пенятся, дудки дудят, корчмарь-балагур всегда в долг поверит… гуляй, виллан! Веселись, гони прочь дурные мысли! А проспишься — снова в поле, а там и вечер, и снова в корчму…
Знает нынешний хозяин силу огнянки, но сам, говорят, пьет мало. С тех пор, как, перепив, напугал молодую графинюшку, блюдет меру. Да и спит до времени отдельно, чтоб не таила обид, чтобы, в возраст войдя, мужа крепче любила. Хотя и нынче, выходя на люди, жмется графинюшка к графу, ровно к отцу родному. А что глаза пусты и пузыри пускает, тоже не беда; знахарки говорят — помрачение не от роду, а со страху; деточкам, стало быть, мамкино безумие не перейдет.
Тонко ведет себя эрр, с понятием.
Природный господин, словно из тех, что при Старых Королях водились; кто не знает, тому и в голову не придет, что совсем недавно…
Тут языкатому кто-то из дружков локтем в бок ткнет: тссс, дурной, молчок!
И ойкнет болтун, и заткнется…
А чем еще корчма хорошо — новостями. Нет-нет да обронит путник: бродят-де там и тут недобитые ватаги, а еще говорят, что жив, мол, Багряный, ушел, вырвался; никак не мог он погибнуть, а там, в столице, на эшафот другого возвели, самозванца, стало быть; потому как все видели: почернели латы в огне, а ведь никак не могли почернеть, коли и вправду скованы самим Первым Светлым…
Вредные слухи, дурные.
Сплетников ловят, четвертуют, колесуют… ну, правда, в Баэле граф вешает без мучительств… да велика ли разница?