Марина Цветаева - Анри Труайя
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Девочка Шура. Впервые – чувство чужой кухни. Безумная жара, которой не замечаю: ручьи пота и слез в посудный таз. Не за кого держаться. Начинаю понимать, что С. бессилен, совсем, во всем…».[272]
Со времени своего возвращения на родину, ставшую из России Советским Союзом, у Марины ощущение, будто она живет под колпаком, будто нет вокруг пространства, никакого очистительного ветра над этой огромной землей… Все люди, с которыми она встречается, кажутся ей затравленными, загнанными в угол, они подозрительны и по отношению друг к другу, они не смотрят в глаза. Если говорят, то шепотом. Народ, которому вынесен приговор с отсрочкой исполнения. Даже Борис Пастернак не решается нанести визит своему такому большому другу прежних дней – наверное, из страха себя скомпрометировать: как же, ведь она – бывшая эмигрантка! Тем не менее благодаря обширным связям ему удается найти для Марины работу: стихотворные переводы, оплата – построчная. Марина, как всегда, полностью отдается труду, призванному обеспечить хлеб насущный, но надеется, что однажды все-таки наступит день, когда ей хватит отваги и желания заняться сочинением собственных стихов.
Но тем не менее, хотя Цветаева и не считает свой дух достаточно свободным для творчества, – таким, каков он был прежде, когда мог следовать за ее фантазиями, за ее настроениями, – время от времени она соглашается прочесть те или другие старые свои стихи своим соседям по болшевскому дому. Дмитрий Сеземан, один из родственников Клепининых, оставил воспоминания об одном из таких «литературных вечеров»: «Мать приложила немало усилий, чтобы заставить меня смотреть на Марину Ивановну не как на соседку с трудным характером, а как на поэта. „Она большой поэт. Кто знает, придется ли тебе когда-нибудь встретить такого“. В этой сфере я матери вполне доверял, тем более что были моменты, когда даже не чрезмерно чуткому мальчишке открывалось в Марине Ивановне такое, что решительно отличало ее от каждого из нас. Это происходило, когда она читала стихи, и на эти чтения нас не только допускала, но даже приглашала.
Она сидела на краю тахты так прямо, как только умели сидеть бывшие воспитанницы пансионов и Института благородных девиц. Вся она была как бы выполнена в серых тонах – коротко остриженные волосы, лицо, папиросный дым, платье и даже тяжелые серебряные запястья – все было серым. Сами стихи меня смущали, слишком были не похожи на те, которые мне нравились и которые мне так часто читала мать. А в верности своего поэтического вкуса я нисколько не сомневался. Но то, как она читала, с каким вызовом или даже отчаянием, производило на меня прямо магическое, завораживающее действие, никогда с тех пор мною не испытанное. Всем своим видом, ни на кого не глядя, она как бы утверждала, что за каждый стих готова ответить жизнью, потому что каждый стих – во всяком случае в эти мгновения – был единственным оправданием ее жизни. Цветаева читала, как на плахе, хоть это и не идеальная позиция для чтения стихов».[273]
Тем летом 1939 года вся страна, затаив дыхание, ждала некоего патриотического чуда, в результате которого судьба самых несчастливых круто изменится в лучшую сторону. По велению и под руководством правительства в расцвеченной флагами столице СССР следовали одно за другим официальные торжества, представлявшие собою невиданные до тех пор зрелища. Одним из таких стало открытие 1 августа 1939 года Сельскохозяйственной выставки, целью которой было воспеть колхозное движение. По этому случаю во всех газетах появились фотографии улыбающихся столпов режима, окружавших самого великого вождя, который смотрел со снимков властным и одновременно доброжелательным взглядом и казался добрым папашей с этими своими всему миру известными усами.
Чуть позже, 14 августа, первые полосы были украшены другими портретами, теперь уже – коллективными: Сталин и Молотов фигурировали здесь рядом с министром иностранных дел рейха Риббентропом. Под фотографией публиковалось сообщение о том, что заключен германо-советский пакт. Немецкий фашизм, который еще вчера со страшной силой проклинали все русские журналисты, сегодня уже казался им естественной причиной для сближения народов, жаждущих свободы и справедливости. Сорок восемь часов спустя английская и французская военные миссии покинули Москву. Но никто не осмелился ни вслух покритиковать, ни даже просто откомментировать столь странную и резкую перемену взглядов советского правительства. Сама Марина Цветаева, и та на минутку задумалась об истинных причинах подобной смены союзников. Но в это время ее уже волновала в первую очередь не столько судьба Европы, сколько собственная участь и участь близких людей. Благоприятным знаком показалось ей то, что 21 августа 1939 года благодаря предпринятым Мулей усилиям Марина и Мур получили документы, подтверждавшие их советское гражданство. Итак, они уже не были апатридами, не были «паршивыми овцами». Стадо приняло их – безразличное ко всему, одношерстное стадо… Но не прошло и двух месяцев с момента высадки Цветаевой в ленинградском порту, не прошло и недели с момента получения ею советского паспорта, как на голову Марины обрушился удар: 27 августа энкавэдэшники явились в Болшево и арестовали ее дочь. Что они ставили в вину Ариадне? Это оказалось невозможно узнать. Может быть, в широком или даже совсем тесному кругу она сболтнула что-то недозволенное? А может быть, сохранила запрещенные законом контакты с русскими изгнанниками, остававшимися во Франции? Чем более тяжким считалось преступление, тем менее болтливым было правосудие. Принцип был один для всех: сначала – удар, потом – объяснения. А иногда объяснений не было вовсе. Достаточно было и наказания, чтобы определить, где ты оступился. Когда Ариадну уводили, она притворялась беззаботной. «Разворачиваю рану, живое мясо. Короче, 27 августа в ночь отъезд Али. Аля веселая, держится браво. Отшучивается…
Забыла: последнее счастливое виденье ее дня за 4 на С. Х. выставке „колхозницей“ в красном чешском платке, моем подарке, сияла. Уходит не прощаясь! Я: – что же ты, Аля, так ни с кем и не простившись? она, в слезах, через плечо, отмахивается! Старик, добро. Так лучше. Долгие проводы – лишние слезы», – вспоминала Марина Ивановна год спустя.[274] «Старик» – видимо, руководитель всей операции по аресту.
Оставшись одни, глядя друг другу в глаза, мать и отец молчали, уничтоженные ударом судьбы. Вечером того дня, когда случилась трагедия, Нина Гордон, которая не входила в число самых близких друзей семьи, неожиданно приехала в Болшево[275] и увидела Марину и Сергея, укрывшихся от людей в своей комнате. «Внешне она и отец были спокойны, – напишет она впоследствии в воспоминаниях, – и только глаза выдавали запрятанную боль. Я долго пробыла там. Говорили мало. Обедали. Потом Марина собралась гладить, – я сказала, дайте я поглажу, я люблю гладить. Она посмотрела долгим, отсутствующим взглядом, потом сказала: „Спасибо, погладьте, – и, помолчав, добавила: Аля тоже любила гладить“. Сергей Яковлевич сидел на постели, у стола, напротив меня, и неотрывно смотрел, как я глажу. Его глаза забыть невозможно!»[276]
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});