Тени исчезают в полдень - Анатолий Иванов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Внезапно мальчик оказался сброшенным с подоконника крепким отцовским подзатыльником.
— Ты... чего? За что? — раздельно спросил он отца, приподнимаясь с пола, потирая сильно ушибленные колени, ладони и голову. В глазах от обиды выступили слезы. Он быстро смахнул их рукавом рубашонки.
— Сморчок еще мокроносый, а туда же: «Не опрокинешь... не сломаешь!..» — загремел отец.
Федьке все было непонятно — и слова, и за что он ударил его.
— Конечно, не опрокинет и не сломает, — сказал он, сидя еще на полу.
— Нет, опрокину! Нет, сломаю!! — совсем уже непонятно закричал отец.
— Да я же про ветер и про утес... И еще про осокорь.
— А я про тебя! Понял или нет?
— Про меня?! — переспросил Федька, поднялся, посмотрел на мать. Та, словно украдкой, крестилась возле Варькиной люльки. И хотя Федька и на этот раз ничего не понял из слов отца, сказал упрямо: — Нет, и меня ты не сломаешь.
Отец засмеялся сердито, взял его за шиворот и выбросил из избы, как котенка, со словами:
— Продрогнешь насквозь — стучись, пущу. Это и будет означать, что я тебя уже сломал. — И потом предупредил: — Смотри, уйдешь к соседям куда — задницу в кровь, до костей измочалю.
Федька в тоненькой рубашонке продрог через две минуты. Он несколько раз готов был постучаться, но каждый раз вспоминал слова отца. Хотел уйти к соседям и опять вспоминал грозное отцовское предупреждение.
Наконец, закусив до крови губы, решительно шагнул с крыльца и, падая на ветер всем своим жиденьким тельцем, закрывая ладонями уши, которые чуть не продавливало ветром, побежал к Никулиным, жившим неподалеку.
У Никулиных вовсю топилась печь, а дома никого не было, кроме смешной и грязной девчонки Клашки с растрепанными волосами. Она долго ходила вокруг него, словно никогда раньше не видела, пошмыгивала носом, словно принюхивалась.
— Ты зачем к нам пришел? — спросила она.
— Нельзя разве?
— Можно, да ведь ты вроде не любишь меня. Недавно гранатами кидался.
«Гранатами» назывались бумажные кульки с дорожной пылью, которые Федька действительно швырял однажды в Клашку целый день.
— Так ты что, не умывалась с того дня, что ли? Посмотрись вон в зеркало на себя.
Клашка подбежала к облезлому осколку, прикрепленному к стене тремя гвоздями.
— Ой! Я это печку растапливала. Пока золу выгребала, вся перемазалась. Ты полей мне на руки, ладно?
— Ладно, — сказал Федька, взял кружку и над тазом стал лить воду в ее грязные ладони.
Когда Клашка смыла всю сажу с лица, кругловатые щеки ее порозовели, маленькие, чуть косоватые глазенки заблестели, заискрились. Да и вообще вся она засияла, как обмытый дождиком камешек. Только вот руки никак не хотели отмываться — так глубоко въелись в них грязь и сажа. Вообще руки у нее были не по детски сухими, жесткими и большими.
— Ты помой еще руки с мылом, — посоветовал Федька.
— Не, не отмоются. Это от работы у меня такие руки. Мамка так и говорит: рабочие у тебя руки, доченька...
— Зачем же она заставляет столько работать тебя?
— Так ведь она все в поле да в поле. Кто же за домом тогда смотреть будет? Отец-то у нас знаешь какой? Пьяница да матерщинник. Вот дом на моих руках и держится только. Мне ведь уже десять годов почти. А ты пришел потому, что у тебя что-нибудь случилось, да?
— Ничего не случилось... С чего ты взяла?
— Я не взяла, а так спросила. А если когда случится — ты обязательно приходи. Уж вместе-то мы придумаем что-нибудь... Ладно?
Федька подумал-подумал и вместо ответа сказал:
— Знаешь, я больше не буду в тебя гранатами кидать. И другие... пусть только кинут...
Так у Федора Морозова началась дружба с Клашкой Никулиной. Год от года она крепла и крепла, может быть, потому, что эта девчонка с большими и жесткими ладонями, которой некогда было порой целую неделю даже с часок поиграть на улице с детьми, каждый раз искренне радовалась его приходу.
И как-то незаметно Клашка превратилась в самого необходимого и близкого ему человека. Для других детей таким человеком бывает обычно или отец, или мать, а чаще всего оба вместе. А для Федьки стала вот Клашка.
В тот ветреный день Устин, разыскав Федьку у Никулиных, пригнал его палкой домой, схватил со стены тяжелый черный ремень с медной пряжкой.
— Снимай, сукин сын, штаны и ложись ко мне на колено!
— Зачем?
— Поспрашивай еще! Я ведь слов на ветер не кидаю. Что обещал, то и получишь.
— Тогда я совсем уйду, навсегда, — вырвалось неожиданно у Федьки.
— Ах ты щенок!! — Устин шагнул к нему, схватил за воротник рубашки так, что она затрещала. — Нет, ты слышишь, мать, что выродок твой отмочил, а? Ты слышишь?
— Потому что несправедливо ты меня хочешь отодрать... И давечь несправедливо ударил. Вот...
Со страшной руганью Устин бросил в лицо Федьке ремень, повернулся к матери:
— Выкормила волчонка! Бери его теперь, воспитывай. Чтоб через год шелковым был, поняла?
Пистимея подошла к сыну, погладила по голове, увела в свою комнату.
Вскоре наступила зима, и Пистимея не отпускала от себя сына ни на шаг. За долгие зимние месяцы Федька понял, что означали слова отца «воспитывай». Едва он возвращался из школы, мать заставляла молиться, учила каким-то длинным и непонятным молитвам, ласковым голосом рассказывала, кто такой Бог, за что он любит и за что не любит людей, втолковывала, что он, Федька, должен слушаться и почитать отца: ведь святые, сидящие в углу на иконах, обязательно расскажут Богу о его неповиновении родителям, и тогда уж ничего хорошего ему, рабу Федору, ждать и не надо...
Кончилось это тем, что, наслушавшись до одури наставлений и советов матери, Федька однажды утром, когда в комнате никого не оказалось, собрал со всех углов иконы и одну за другой покидал их в печку, предварительно выколов шилом глаза каждому святому. Горели иконы хорошо, лучше, чем дрова. Дрова всегда звонко стреляли, а иконы только гудели со свистом, пламя из них хлестало так, словно они были начинены внутри огнем. Горящие доски коробились, и казалось, что это святые корчатся в огне. Корчатся, наверное, так же, как те самые грешники в аду, о которых столько говорила мать.
Пистимея вошла в кухню, когда Федька старательно выковыривал глаза у красивой богородицы Марии на последней иконе. Вошла, да так и осела у порога. Задохнувшись, закрыла лицо руками. Потом кинулась к печке, схватила кочергу, стала выгребать коробившихся на огне святых. Федька улыбался, потому что спасти их было уже невозможно. Потом закашлялся — полусгоревшие доски густо дымились на шестке, забив всю кухню вонючим, непродыхаемым чадом.
Вот теперь-то Устин, вернувшись домой, не бросил ремень до тех пор, пока Федька не потерял сознания.
Когда мальчик очнулся, он тотчас услышал ласковый и печальный голос матери:
— Ничего, сынок... Отцу заплатил, а Богу замолишь... Жизнь долгая, проймешь смирением нашего Господа. Велика ли капелька, а кремень точит. Оклемался вот — и первую силу потрать на сотворение креста святого...
Крест сотворять Федька не стал и закрыл глаза.
Несколько дней он пролежал почти без движения на кровати лицом вниз. Пистимея беспрерывно накладывала ему какие-то примочки.
Потом Федька начал понемногу вставать. Целыми днями он молчаливо сидел у окна. Смотрел на потемневший под мартовским солнцем снег, на играющий светом Марьин утес, на густо индевевшие по утрам верхушки кедров.
— Ну как, сполна получил или не хватило? — спросил однажды отец, когда сын снова начал ходить в школу.
Федька ничего не ответил.
— Язык отсох, что ли?! — взревел Устин. — Я вроде другое место тебе расхлестал.
— Отойди от меня лучше, — тихо попросил Федька.
Устин с изумлением, пугливо глянул на Пистимею. В голосе сына не было того страха, а главное, той покорности, которой он ожидал, на которую рассчитывал.
Устин еще покрутил головой и, так и не сказав более ничего, вышел в другую комнату. Вышел торопливо, точно забыл там что-то.
Вскоре Пистимея притащила домой откуда-то целый ворох новых икон. Каждую старательно протерла мягкой тряпочкой. Федька, поджав губы, молча наблюдал за ее работой.
Но, к его удивлению, мать не стала развешивать иконы по углам. Несколько дней она ходила по комнате, вздыхала о чем-то, а потом собрала их, сложила в сундук, со звоном щелкнула замком и села на крышку.
— Это что же... каждый раз, как молиться, будешь вынимать их? — спросил Устин.
— Да нет, Устинушка. Открылось мне — Бог-то не на иконах должен быть, а в душе жить.
— Точно так баптистка Марфа Кузьмина, кажись, говорит... В их, что ли, веру перекрашиваешься?
— Слово-то какое, тьфу! — обиделась Пистимея. — Веру можно постичь да проникнуться ею... А перекрашивают полы только.
Федька ничего не понял из их разговора. Он подумал: мать прячет иконы в сундук потому, что опасается, как бы опять не очутились они в печке.