Ада, или Эротиада - Владимир Набоков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Его мучила жажда, но шампанское, которое он купил вместе с этими чуть шуршащими розами, стояло неоткупоренным, а ему не хотелось отнимать милую шелковистую головку от груди, чтобы взяться за грозившую пальнуть бутылку. В эти последние десять дней он нежил и осквернял дитя многократно, хотя не мог точно сказать, действительно ли ее зовут Адора, как утверждали все, — она сама, другая девица и еще одна, третья (служанка, княжна Качурина), которая, словно родившись в своем линялом купальнике, так и не снимала его ни разу и, несомненно, в нем и умрет, даже не дождавшись своего совершеннолетия или же первой по-настоящему холодной зимы — на том самом пляжном лежаке, на котором постанывает сейчас под наркотическим дурманом. Но если девочку и впрямь зовут Адорой, кто же она такая? — не румынка, не далматинка, не сицилианка, не ирландка, хотя легкий акцент в ее почти родном английском таил в себе некий зародыш плутовства. Сколько ей, одиннадцать или четырнадцать, а может, и все пятнадцать? И впрямь ли родилась в этот день — двадцать первого июля, в тысяча девятьсот четвертом, или восьмом, или даже еще позднее, на скалистом средиземноморском острове?
Где-то далеко-далеко церковные часы, слышимые только в ночи, пробили два раза, добавив четвертинку.
«Smorchiama la secandela[346]», — буркнула с кровати сводня на местном диалекте, который Ван понимал лучше, чем итальянский. Дитя в его объятиях встрепенулось, и он накинул на нее свой оперный плащ. В источавшей мерзкий сальный дух темноте блеклый отблеск луны застыл на каменном полу рядом с его навсегда сброшенной полумаской и ногой в бальной лакированной туфле. То не был Ардис, то не была библиотека, то не была даже людская, то был просто жалкий приют, где спал вышибала, после возвращаясь к обязанностям тренера по регби в частной средней школе где-то в Англии. Огромный рояль уже в ином пустом зале, казалось, играет сам по себе, хотя на самом деле по струнам бегали крысы, чтоб подобрать что-то съедобное после горничной, тщившейся музицировать, когда первый привычно острый укол пораженной раком матки поднимал ее с постели на рассвете. Разрушенная Вилла уже не походила больше на «воплощенную мечту» Эрика, но нежное маленькое создание, которую Ван в отчаянии сжимал в объятиях, была Ада.
4
Что такое сны? Произвольная последовательность картин, тривиальных и трагичных, живых и статичных, придуманных и известных, отражающих более или менее вероятные при обилии гротескных подробностей события и меняющих состав умерших персонажей в новых декорациях.
Оценивая более или менее памятные сны, являвшиеся мне в последние девять десятков лет, могу разбить их тематически на несколько категорий, две из которых по своей сновидческой отчетливости превосходят остальные. Я имею в виду сны профессиональные и сны эротические. От двадцати до тридцати я видел и те и другие примерно с равной частотой; и те и другие предворялись аналогичными явлениями, бессонницами, вызванными либо десятичасовым разливом сочинительства, либо воспоминаниями об Ардисе, оживавшими с безумной силой при любой жизненной неурядице. После работы я посягал на могущество мозговой инерции: немыслимо было остановить часами тьмы и терзаний поток творчества, напор фразы, требующей отделки, и пусть в своих усилиях я добивался какого-то успеха, поток все продолжал бурлить и бурлить за стенкой, даже если я отключался, прибегнув к самогипнозу (ни усилием воли, ни глотанием пилюли сон вызвать не удавалось), сосредоточиваясь на ином образе или иных мыслях, только не на Ардисе, не на Аде, что означало бы грянуть в водопад еще более мучительного бодрствования, полного ярости и досады, желания и отчаяния, затягивавших в омут, в котором, измотавшись до изнеможения, я наконец и засыпал.
В профессиональных снах, которые особенно изводили меня, когда я работал над первым романом, в которых я презренно взывал к некой чахоточной музе («коленопреклонен, заламывая руки», как какой-нибудь диккенсовский Мармелад в потертых брючонках перед своей Мармеладушкой), мне могло привидеться, скажем, будто вношу правку в верстку, а книга будто бы (непостижимое «будто бы» наших снов!) уже вышла, была и «вся вышла», мне протягивает ее чья-то рука из мусорной корзины в ее законченном и в ужасающе «конченном» виде, с опечатками на каждой странице, скажем, ехидное «бабушка» вместо «бабочка» или неуместное «многоатомный» вместо «многотомный». Или: я спешу на собственную лекцию — и меня бесит, что преграждает путь столько машин, столько людей, как вдруг с внезапным облегчением я понимаю, ведь мне всего-навсего надо вычеркнуть в рукописи «запруженные улицы». Сны, которые я бы назвал «небоскопы» (не «небоскребы», как, вероятно, запишут две трети студентов), это некая разновидность моих профессиональных видений, или то, что можно рассматривать как вводную к ним часть, ведь именно на заре моего возмужания буквально ночи не проходило, чтобы какое-то давнее или свежее впечатление дня не обретало нежную глубокую связь с моим застывшим в немоте даром (ведь и он, и я «ван», что созвучно и на слух, и по смыслу единости английского «one» в более утопленном, менее двугубном русском выговоре Марины). Присутствие, или предвещание, творческого импульса в такого рода снах являлось мне в образе хмурых небес, покрытых облаками с многослойной подпушкой: недвижных, но светлеющих надеждой; безнадежных, но разжижающих сумрачность, обнажая живописными пятнами небесные просветы, и вот уж затуманенное солнечное сияние пробивается сквозь самый тонкий слой, но вмиг скрывается под напором облаков, так как я не был готов еще.
К профессиональным и творческим снам примыкают сны «о мраке и крахе»: кошмары-знамения; катаклизмы и катастрофы, зловещие загадки. Опасность нередко слишком скрыта от нас, и чистая случайность, если ее не пропустить, а потом о ней вспомнить, может вдруг обрести всю прелесть предвидения, что Данн{110} объяснял работой «обратной памяти»; но мне не хотелось бы сейчас распространяться о присущем снам моменте сверхъестественности, замечу только, что, если некий закон логики и установит число совпадений в определенной области, они перестанут быть совпадениями и вместо этого образуют живой организм новой истины («Скажите, — спрашивает Осберхова цыганочка мавров Эль Мотелу и Рамеру, — сколько всего на теле должно быть волосков, чтоб можно было назвать его волосатым?»).
В промежутке между «мраком и крахом» и до боли чувственными снами я бы поставил «сплавы» эротической нежности и пронзительного очарования, случайные frôlements[347] молодых незнакомок во время непонятных сборищ, призыв или покорность в полуулыбке — этом предвозвестнике или отголоске снов, полных терзающих раскаяний, в которых отплывает в немом укоре и тает перед глазами вереница Ад; и слезы, горше тех, что проливал я наяву, накатывают и жгут бедного Вана, и еще долго-долго будут возникать в памяти внезапно и необъяснимо.
Сексуальные сны Вана неловко описывать в семейной хронике, которую, возможно, прочтет самый желторотый потомок после смерти самого зажившегося предка. Достаточно привести два образчика, смягчив что возможно. В причудливой композиции тематически связанных воспоминаний и автоматически являвшихся снов, Аква в образе Марины или Марина, загримированная под Акву, является Вану, радостно его извещая, что Ада только что разрешилась девочкой, которую он уж готов чувственно познать на жесткой садовой скамье, тогда как под сосною рядом отец или мать его во фраке пытается дозвониться по трансатлантическому телефону, чтоб немедленно выслали из Венеции скорую помощь. Другой сон, повторявшийся в своей изначальной, не запомнившейся версии с 1888 года и вплоть до нынешнего столетия, имел в основе своей тройной и в некотором смысле лесбийский подтекст. Падшая Ада и любострастная Люсетт находят зрелый, очень зрелый початок индейской кукурузы. Ада держит его, как губную гармошку, губной орган, и вот уж это не орган, а о́рган, и она водит по нему полураскрытыми губами, полирует стержень, и, когда он под ее губами начинает вздрагивать, постанывая, Люсетт ртом подхватывает в себя его исход. Прелестные юные лица сестер алчно сближаются, затевая в раздумчивой печали медленную, даже ленивую, игру: вспыхивая огнем, тянутся друг к другу, утягиваются назад языки, растрепанные бронзово-рыжие и бронзово-вороные волосы восхитительно перепутываются, высоко вздымаются ладные задики — сестры жадно утоляют жажду из лужи его крови.
Хочу кое-что заметить по поводу общего характера снов. Одно из загадочных свойств — толпы абсолютно незнакомых людей с отчетливо видимыми, но после не встречаемыми лицами, они сопровождают, встречают, приветствуют меня, докучают длинными, нудными историями про других незнакомцев — и все это в знакомой обстановке и среди тех, умерших или живых, кого я хорошо знаю; или еще милые проделки кого-то из прислужников Хроноса — острейшее восприятие времени по циферблату, со всей мучительностью (возможно, маскируемой мучительными позывами мочевого пузыря) непоспевания никуда вовремя, с встающей перед глазами часовой стрелкой как реальным цифровым указателем и возможным техническим воплощением, но сопряженной — что самое любопытное — с крайне смутным и едва ли реальным ощущением упускания времени (эту тему я также приберегу для одной из последующих глав). Все сны возникают под воздействием опыта и впечатлений нашей действительности, а также воспоминаний детства; все они, в образах или ощущениях, отражают некий абрис, некий свет, добротное питание или же серьезный внутренний разлад. Пожалуй, самой типичной особенностью практически всех снов, обычных и необычайных, — причем, невзирая на явное и четкое, кусками ли, в отрывках, логическое (в определенных пределах) осмысление и осознание (нередко абсурдное) событий прошлых снов, — мои студенты должны бы были счесть гнетущее ослабление интеллектуальных способностей сновидца, которого отнюдь не приводит в трепет встреча с давно умершим приятелем. Наш сновидец в лучшем случае облачен в полупрозрачные защитные очки; в худшем страдает слабоумием. Группа (1891, 1892, 1893, 1894 и т. д. годов) прозорливо отметит (шелест тетрадей), что в силу самой своей природы, самой умственной посредственности и путаности сны не могут иметь ни малейшего сходства с моралью, или символом, или аллегорией, или греческой мифологией, если, конечно, сновидец не является греком или мифотворцем. Метаморфозы в снах столь же естественны, как метафоры в поэзии. Писатель, находящий сходство, скажем, между самим фактом более стремительного, в сравнении с памятью, ослабления воображения и грифелем карандаша, который расходуется медленней, чем стирающий наконечник, сравнивает два реальных, конкретно существующих явления. Мне повторить рассуждение? (Крики «да! да!») Так вот, карандаш, который я держу в руке, все еще достаточно длинный, хотя я им немало поработал, а ластик у него на конце практически весь стерт, поскольку я им пользовался слишком часто. Мое воображение все еще мощно и активно, но моя память все слабей и слабей. Я сравниваю реальное ощущение с состоянием реального общеупотребимого предмета. Они не являются символами друг друга. Аналогично: если остряк из чайной заявляет, будто тартинка конусом, доконченным комичной ягодкой, похожа, дескать, на кое-что (хихиканье в аудитории), он из персикового бисквита сотворяет персиковые перси (бурное веселье) в витийском перевитии витиеватого слога (молчание). Оба предмета реальны, они не взаимозаменяемы, они ничего иного — к примеру, обезглавленного Уолтера Рейли{111} с изваянием его кормилицы поверху — собой не символизируют (одинокое фырканье). Теперь об ошибке: невежественность, нелепость и вульгарность ошибки аналитиков из Зигни-Мондьё состоит в их трактовке реального предмета, будь это помпон или помидор (явственно явившиеся пациенту во сне), как его многозначительной абстракции, подразумевающей коридор и плафон или располовиненный бюст, если вы уловили, куда я клоню (разрозненные смешки). Присутствие какой бы то ни было символики или иносказания исключено и в галлюцинациях деревенского юродивого, и в последнем сновидении каждого в этой аудитории. В этих произвольных видениях ничто — подчеркните «ничто» (скрежет горизонтальных прочерков) — не может считаться подвластным расшифровке какого-нибудь знахаря, который сможет благодаря этому излечить безумца или облегчить терзания убийцы, возложив вину на слишком любящего, слишком жестокого или слишком равнодушного родителя, — эти тайные гнойники участливый надувала готов исцелить гноем своих поборов за каждую исповедь (смех и аплодисменты).