Три прыжка Ван Луня. Китайский роман - Альфред Дёблин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Двенадцать господ расположились группами за лакированными четырехугольными столиками, вокруг которых были расставлены черные табуреты с желтыми и красными подушками. Больший по размерам круглый стол в середине нижней части зала ломился от блюд с разными сортами овощей, дынями, салатами, консервированными утиными яйцами. На других столиках теснились пиалы с бессчетными видами супов, «ласточкиными гнездами», акульими плавниками под грибным соусом, морскими гребешками, корневищами лотоса, побегами бамбука; а также жареным утиным мясом с грецкими орехами, жарким из свинины. На десерт подавали сладости, миндаль, дынные семечки. Императорские слуги бесшумно сновали между гостями, разносили чай и кувшины с вином. Все обменивались поклонами, поднимали чашечки, усаживались поудобнее, тихо переговаривались.
Зазвучала струнная музыка. Гостям предложили воспользоваться веерами. У длинной стены зала, напротив императорского возвышения, раздвинулся занавес и открылась небольшая сцена. Под протяжные звуки струнных инструментов, к которым теперь присоединились деревянные трещотки, на сцену поднялись танцовщицы; их тела отличались таким изяществом и стройностью, будто то были не девушки, а юные евнухи[267]. Кроткие глаза смотрели красноречиво, но сдержанно; щеки, губы, брови были искусно накрашены; меж прядями черных париков покачивались звенящие серебряные подвески; черные шелковые халаты, уложенные широкими складками, просторные желтые шальвары, подвижные крошечные ножки, обутые в зеленый атлас… Однако гости лишь изредка удостаивали прекрасных танцовщиц брошенным вскользь взглядом. А те, разделившись на пары, расставили на сцене павлиньи перья и стали с молниеносной быстротой кружиться меж ними, то грациозно сближаясь, то вновь разбегаясь; высоко подпрыгивая, они перескакивали через перья, приземлялись на одну ногу, на носок, и потом медленно поворачивались на этой ноге, в то время как их воздетые кверху гибкие руки боролись между собой, искали одна другую и сплетались вместе.
Девушки танцевали бесшумно, словно персонажи театра теней. Цяньлун часто поглядывал на Цзяцина, который, как всегда, сидел в одиночестве, грезил о чем-то.
Нежный женский голос пел за сценой под аккомпанемент скрипки и лютни. Все было так, как описано в известной старой песне: голос звучал приглушенно и печально, нижние струны журчали словно река, верхние — тихо шелестели, а когда музыка заиграла быстрее, стало казаться, будто жемчужины градом посыпались на мраморный пол… Жалующийся голос скандировал строфы Ду Фу:
Бросаюсь в траву, от отчаянья губы кусаю,А пальцы мои на струнах печали играют,И слезы все льются и льются, не иссякают…
Хватит ли сил, чтоб дальше по жизни идти?Мы все одиноки на горестном этом пути…
И, опять-таки в соответствии со словами той старой песни, заключительная часть музыкальной пьесы приводила на память образ разбившегося сосуда и вытекающей из него воды; потом смычок в последний раз дотронулся до струн скрипки, и они, затрепетав, издали такой звук, будто кто-то разорвал сверху донизу шелковое покрывало.
Цяньлун опустил голову. Перед его глазами вновь стояло изъеденное нарывами лицо тибетского Будды; почерневшие лоскуты кожи свисали с опухших щек; плоский и ровный лоб стал выпуклым как у больного водянкой мозга. Живой Будда приехал из Ташилунпо в Мулань, но в обратный путь из монастыря Сихуансы отправился обезображенный комок плоти.
Скрипка, лютня и женский голос по желанию Желтого Владыки еще трижды исполнили песню Ду Фу о бренности всего земного.
Потом Цяньлун поднялся. Один из евнухов подошел к Цзяцину и шепнул ему что-то на ухо. Танец, пение, застольные разговоры на несколько мгновений прервались — и все присутствующие трижды три раза коснулись лбами земли.
В то время как веселье в пиршественном зале нарастало, танцовщицы ритмично кружились в вихревом «танце с лентами», а затем появились скоморохи и, путаясь в зеленых и красных мешках, стали потешно носиться друг за другом, Желтый Владыка торопливо шагал рядом с Цзяцином под надменными кипарисами, которые вздымали свое темное пламя — один факел за другим, один за другим — к розовеющему вечернему небу.
Цяньлун потребовал от сына, чей коричневый верхний халат при быстрой ходьбе разлетался спереди, открывая огненно-красные складки нижнего одеяния, чтобы тот как-то оправдал свое поведение в связи с хорошо известным ему инцидентом.
Цзяцин вздохнул и ответил не сразу: сперва подавил в себе раздражение и нетерпение, и уже потом спокойно упомянул письмо, которое отправил в Мулань сразу же после того, как было разоблачено злодеяние Мэнь Кэ.
Но Цяньлун этим не удовлетворился; он хотел услышать что-то еще; слово «извинение» слетело с его губ, и Цзяцин воспринял это как намек.
Император желал примирения. Цзяцин удивился. Почему-то ему стало больно оттого, что Цяньлун почувствовал — и дал почувствовать сыну — свою слабость.
Цзяцин многословно и витиевато заверил отца в своей преданности, объяснил, что абсолютно ни в чем не виноват, и постарался, чтобы в его словах не прозвучало ни единой нотки горечи.
Император в ответ разразился какими-то безумными упреками: здесь, в Пурпурном городе, живут только избранные; но на его жизнь посягнули его же сыновья — выходит, никакого почтения к родителям не осталось; ему не хватает слов, чтобы выразить Цзяцину, как ему противно все это: то, что он — отец сыновей, которым незнакомы даже азы общественного порядка. Старость уже подступает к нему, это они верно подметили. От поведения собственных детей его тошнит; да, он стыдится своих детей.
Не возражая против нелепых обвинений, Цзяцин вздохнул: он, мол, надеялся, что покойному Палдэну Еше удалось освободить отца от всех тревог. Разве драгоценный учитель, пребывая в Мулани, не просветил императора и не наставил его на правильный путь?
«Наставил на правильный путь! Цзяцин, мы с тобой оба уже далеко не юноши. Ты только вдумайся, как просветил меня этот драгоценный светильник — прежде, чем угас: разве драгоценный учитель не обманул меня, еще прежде чем умер? Наместники непрерывно шлют доклады о мятеже; мне остается лишь радоваться, что пожар разгорелся. А все из-за Палдэна Еше, панчэна ринпоче, Океана Мудрости, Драгоценности с Горы Благоденствия. Чтобы добиться такого результата, совсем не требовалось столько мудрости».
Цзяцин зашелестел, осторожно зондируя почву: «Этот чужестранец не знал наших духов земли[268]. Он говорил и рассуждал мудро. Только едва ли с помощью тибетской мудрости можно освободить от тревог восточных людей».
Цяньлун бросил на сына чужой, отстраненный взгляд; он помрачнел, когда вновь повернулся к кипарисам. И так — отстранение — шел рядом с Цзяцином, от отстраненности которого втайне страдал. Они приблизились, к ужасу царевича, к той самой скамье под туей, возле которой Мэнь Кэ и госпожа Бэй закопали магическую куклу. Император тяжело опустился на деревянное сиденье, выставил вперед подбородок, посмотрел на землю, обмахнул ее веером и продолжал говорить, пристально глядя в глаза Цзяцину.
«Ты, Цзяцин, должен стать моим преемником. Я оставил надежду найти лучшего. Я больше не могу надеяться, вы вытравили у меня такую способность. Смотри, видишь этот ключ — он подходит к моему письменному столу; когда Небо призовет меня, ты откроешь стол и найдешь в книге „Ли Цзи“[269] указ, назначающий тебя наследником».
Он все еще не отводил взгляда от мясистого невозмутимого лица Цзяцина. Цзяцин печально смотрел в пространство перед собой; его дряблое левое веко подергивалось: «Я бы не хотел быть наследником августейшего повелителя. Я не вижу большой разницы в вашем обращении с Поу Аном, которого вы сослали в Джунгарию, и мною, которого хотите возвести на трон Чистой Династии. Вы и меня в чем-то обвиняете. Хотя я этого не заслужил».
Оба помолчали. Из зала, где пировали гости, опять донеслась та красивая песня:
Хватит ли сил, чтоб дальше по жизни идти?Мы все одиноки на горестном этом пути…
Император, похоже, забыл, о чем говорил только что. Цзяцин с глубоким удивлением отметил необыкновенную переменчивость отцовского лица: выражение напряженной сосредоточенности то и дело сменялось полнейшей вялостью черт. То, что у Цяньлуна после возвращения из Мулани возобновились наплывы старческой слабости, что движения его губ, линии рта утратили резкость, Цзяцин заметил только сейчас. Сперва ему казалось, будто император сохранил свою прежнюю импульсивность, однако в глазах отца все чаще проскальзывали беспомощность, жалоба, страх — нечто совершенно для него чуждое. Особенно пугало Цзяцина иногда появлявшееся во взгляде Цяньлуна выражение тревожного ожидания и затравленности, которое всегда сменялось апатией. Этот странный взгляд до такой степени угнетал царевича, что он, проникнувшись смутным предощущением несчастья, едва сдерживал себя, чтобы не уйти.