Те, кого мы любим - живут - Виктор Шевелов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
этого не понимает и настраивает себя и других на иной лад, тот обречен на жалкое прозябание. Которое, кстати, тоже называется жизнью. И мне огорчительно, что и вы, мой друг, оказались в плену весьма сомнительных умонастроений. Мало быть мужественным перед другими, надо быть мужественным и, может быть, в первую очередь, перед самим собою, чтобы уметь заглянуть в свою глубину и разобраться, насколько она прозрачна и чиста. Не умеешь этого сделать сам — приди к другу. Ведь мы с вами созданы для того, чтобы жить! И жить для того, чтобы была жизнь. Это звучит весьма курьезно, но в этом философия, смысл существования человека, который назвал себя советским. И пусть будет проклят тот, кто чернит, проклинает имя человека, видит в нем не его доброе начало, а все никчемное и наносное, которое наметает на него, как ил, среда, общество, круг людей, с которыми он соприкасается. От ила даже самая глубокая и полноводная река мелеет. Я хочу, чтобы вы, Метелин, не мелели, а оставались самим собою.
— Что вам про меня известно? Скажите же наконец, — спросил я.
— Буквально все и ровным счетом — ничего! И первое и второе — правда.
— В таком случае объясните!
— Вы дали возможность Соснову выспаться на себе, выражаясь фигурально, провести себя за нос. Даже Громов, услышав про ваши шашни, поморщился. Репутация ваша подмочена. Ему непонятно, во-первых, как позволила вам совесть сейчас, когда внимание каждого приковано к судьбе Родины, заниматься чем-то иным. И, во-вторых, он хорошо знает Арину, близкий приятель ее дяди. Оскорбление, нанесенное ей, не может не задеть его.
Я больше не злился и не кипел. Санин окончательно обезоружил. Было такое ощущение, как будто вывернули меня наизнанку. В действительности я не предполагал, что существует такой запутанный клубок, спектакль, в котором мне отведена столь неприглядная с точки зрения общепринятой морали роль; и все это настолько убедительно, что я сам склонен верить, будто весь я нечто опасное и инородное в этом общепринятом. Опровергать, доказывать—значит ломиться в открытую дверь; сочтут дураком, скажут, дыма без огня не бывает, и еще больше вываляют в навозе. Как свалить этого дракона?
— Таких пилюль мне еще не преподносили, — сказал я.
— А вы их не глотайте, — посоветовал Санин.
— Теперь уж вынужден буду, раз они изготовлены. Но самое скверное, что обо всем этом рассказали Громову. Даже потом прошибло. Какая гадость! — Я с сердцем отодвинул кружку с недопитым чаем.
— Да вы не огорчайтесь так,—успокаивал Санин.— Громов тонкий человек, рубить с плеча не в его характере. Ему знакомы и добрые ваши стороны. За бои с танками под Васютниками он вас и двух ваших солдат представил к награде. Вас — к ордену Ленина. Да и зачем думать, что во время великих свершений жизнь отдельно взятого человека должна пригаснуть, снизить свой накал. Просто — есть главное и второстепенное. Есть то, что принадлежит людям, и то, что принадлежит каждому человеку в отдельности. Не надо только смещать эти понятия, менять их местами. Но вы, батенька, тоже фрукт! «Чужой платок... роток» — все это оружие, конечно, из арсенала разумных, но заряжено оно холостыми патронами. Подлеца надо уметь всегда вовремя одернуть и заставить его замолчать.
— Я тоже не сторонник инерции. Но у меня сейчас такое состояние, будто я — это огромная лужа, кто-то вошел в нее и замутил.
Глаза Санина потеплели.
— Наконец-то поняли главное! Ваша решительность и убежденность далеко не столь состоятельны, чтобы ими всецело руководствоваться.
Я встал из-за стола.
— Позвольте мне уйти.
— Не позволяю. Садитесь и пейте чай.
Санинские софизмы возымели определенное действие.
Он сломил во мне волю, и я почти физически ощутил невероятную тяжесть обстоятельств, в которых оказался; они оплели меня черной паутиной. Поступать вопреки им я был бессилен. Уязвленное самолюбие, сочувствие, косые взгляды сторонних, несуразность поступков Арины — все это глубоко ранило меня. Я пожалел, что не избежал встречи с Саниным. Он еще раз заставил пережить уже мучительно пережитое, разбудил сомнения.
— Вы безграмотны в чувстве, — сказал Санин, словно угадывая мои мысли; смысл его слов не сразу дошел до меня, и он повторил. — Да, да безграмотны.
Я задержал на нем вопросительный взгляд.
— Что это за зверь и с чем его едят?
— Не острите.
— Тогда предложите ввести в школьную программу новый предмет—любовь. Чтобы я не был безграмотным.
— Не острите, — повторил Санин. — Над своим же невежеством смеетесь. Да, в программу школы непременно надо ввести предмет — чувство, любовь, эмоции. Вы правы.
— Этого я не утверждал, — возразил я.
— Я это утверждаю. Да, изучать любовь как любовь полезнее, чем иные пустопорожние предметы, для того чтобы стать человеком. Изучать любовь Ульянова и Крупской, Павки Корчагина, любовь Чернышевского, Анны Павловны, наконец, Аксиньи, Анны Карениной — значит воспитывать в себе доброе, разумное, значит вытравить из себя то, что близит нас не к человеку, а зверю—ревность, эгоизм, алчность и деспотизм. Любовь— то великое, божественное благо, то нечеловеческой муки кара для человека, — часто слышим мы. Кара — всегда следствие безграмотности в чувстве, инстинкта. Не улыбайтесь скептически, — вспылил Санин. — Если бы наравне с историей, математикой, физикой у нас в школе читался предмет — чувство, любовь, эмоции, вы были бы лучше, собраннее, чище, Метелин. И сотни, тысячи ваших сверстников — тоже. И школа после войны придет к этому предмету. Ваш потомок не будет, подобно вам, числить себя мутной лужей.
— Утопия, Степан Петрович.
Санин не собирался сдаваться.
— Сегодня — да, завтра — нет. После войны, наряду с восстановлением хозяйства, мы серьезно вернемся к человеку. Его моральное кредо станет не только главным предметом школы, жизни. Научить юношу, девушку правильно любить — значит на две трети сделать их настоящими людьми. И на все сто процентов изгнать из жизни идиотизм, азиатчину, пошлость.
— А пока? — прервал я Санина.
— А пока... — запнулся он. Мгновение раздумчиво молчал, затем решительно добавил: — А пока вот прочтите, — Санин протянул мне письмо. — Читайте, читайте! Это совсем не то, что вы предполагаете. Весьма любопытно.
Это была частная записка Соснова.
«Степан Петрович, прости,— писал он Санину,— что я такой скот — не могу высказать просьбу устно. Дела! Сам знаешь, каков мой генерал, у него не разгуляешься на воле. Звонить тебе не решаюсь по этому вопросу, так как разговор через час будет достоянием дивизии; такая уж у нас конспиративная связь! Короче, сегодня решен вопрос о Метелине (я как-то тебе о нем говорил. Старший лейтенант...). Он направлен в твое распоряжение. Постарайся сунуть его куда-нибудь в преисподнюю, чтобы он оттуда не вылез. Подробности — при встрече. Заранее обязан и тысяча благодарностей. Генерал сегодня о тебе хорошо отзывался.
Твой Соснов».
Я так и застыл на месте.
— Вы, оказывается, с ним на «ты»?
Санин подошел к печке, достал уголек и раскурил трубку.
— Однажды Громов пригласил к себе командиров полков и чистил нас, как говорится, за милую душу. Подле генерала вертелся Соснов. — Санин вернулся к столу. —Приглянулся он мне тогда. Первый раз ошибся в человеке, потянулся к нему. После снятия стружки Громов оставил нас ужинать. К концу вечера Соснов мне уже говорил «ты», клялся в преданности и верности. Выболтал о романе с Ариной. Твои ворота он, разумеется, вымазал дегтем. Я умолчал, что знаком с тобою.
— Нечего сказать, в вашем присутствии обливают друга грязью, а вы и глазом не моргнете!—вспылил я.
Санин пропустил мое замечание мимо ушей, похлопал письмом по ладони, затем спрятал в карман.
— Обидно. Вы почти ровесники и такие разные. Один предпочитает открытую игру, другой — закулисную возню. Мерзко и нечистоплотно. «Сунуть в преисподнюю!» Откуда это у него? Окажись я пошляком, карьеристом, просто слабовольным, я бы распорядился вашей жизнью, как двугривенным. В противном случае я бы мог оказаться в немилости у Соснова. А ведь печка, от
которой вы оба танцуете,—любовь. И ты еще говоришь...
Я окончательно успел прийти в себя. Сказал Санину:
— Вы не объективны к Соснову. Если он чуть-чуть не провел на мякине такого стреляного воробья, как вы, то что ему стоит подцепить на крючок доверчивую плотвицу? Это тоже надо уметь. Соснов — талант! — Я рассмеялся.
Мое легкомыслие Санину было неприятно; он даже заметил, что мог ждать всего от меня, только не поверхностного отношения к делу.
— Соснов не так прост, — добавил он. — Ядовит и может укусить.
— Если вы ему в этом поможете, — уже серьезно сказал я. — А что касается предмета в программе школы — любви, то все-таки это утопия. После войны все будет не так. Время далеко уйдет вперед, и то, что сегодня разумно, завтра окажется архаичным.