Любовные доказательства - Олеся Николаева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А Люба, получив от него это послание, вдруг поняла: вся ее жизнь в непрестанном душевном одиночестве, в такой нервной, суетливой, неблагодарной работе, с этими бухгалтерскими ревизиями: дебит-кредит, командировками по далеким предприятиям, с личной неухоженностью и заброшенностью в обшарпанной коммунальной халупе, — так вот, вся она была разыграна и выстроена таким образом именно ради этого заветного коротенького письмеца, которое — она была в этом уверена — несло собой седьмое доказательство любви.
2005ЛУЧШИЙ ДРУГ ОПАЛЬНОГО КНЯЗЯ
Закутавшись в плед, лежал, читал Юнга. Шлепал на кухню, заваривал чай через ситечко. Прихлебывал, приваливался к диванной подушке. Крутил над головой лампу: свет должен падать правильно и ровно освещать страницу.
Особенно показалось верным про религиозное подполье, выносящее вытесненные когда-то образы на поверхность. Как тридцать витязей прекрасных, они вылезают их темных глубин. Матовая луна плывет, заволакиваемая рваными тучами. Темные воды волнуются, покрываются зыбью. Черная лестница лезет с парадного входа. Стоп! Откуда это? Не из тех ли бездн? Не поленился, подошел к столу, записал. Прислушался, не будет ли чего дальше? Дежурные рифмочки заторопились наперегонки: природа, свобода, рода, порода… Не колыхнется поверхность — все тихо, гладко. Да и поздно уже. Второй час. Опять прилег.
Жаль, что свои сны он никогда не запоминал. Один только помнит и то размыто. Будто убил он кого-то и таскает его на себе, пытаясь спрятать. Наконец находит канаву, сбрасывает и зарывает руками. А когда поднимает глаза, видит, что перед ним свидетель. Выкапывает и опять тащит дальше. Значит, хочет он от чего-то отделаться и никак не удается.
Раскинулся на спине, задумался. Поверхность заколыхалась, заходила ходуном, забормотала вода что-то невероятное:
Кто же мог знать, что ударят мне с самого тылавсе мои страсти — все персы мои, все мои эфиопы!
Стал записывать, дошел до последнего слова и — плюнул. Так прямо вслух и сказал «тьфу». Да это же тот, землячок Буровина! Начитаешься графоманов, так они, как тараканы, из бессознательного твоего начинают переть, являются ночными кошмарами. Твердо решил уйти из журнала и никогда больше не читать чужих рукописей.
Буровин же, провинциальный писатель, бывший однокурсник — ввалился еще днем к нему в редакцию. Рожа красная, тулуп нараспашку. Раскинул руки, полез целоваться. Облобызал. Губы, борода — всё мокрое. А он, Чичерин, человек не то чтобы совсем брезгливый, но дистанцированный. Церемонный. Буровин же ему:
— Чича, дорогой мой человек! Сколько лет, сколько зим! Прослышал я, что ты теперь здесь, стишат тебе принес землячка моего — Кольки Трубецкого. Он из тех, из тех, князей-то, потомственный, можно сказать, ссыльный. Последыш. Так ты не в курсе? Мы у нас, в «Сибирских огнях», его дали, книжку пробиваем, а до столицы, видать, еще не докатилось.
Чичерин поморщился. От «Чичи» его и вовсе передернуло. А Буровин все говорил, все похохатывал:
— Хорошие люди, я погляжу, теперь в журналах у вас сидят. А я вот прозу свою принес…
— Я к прозе никакого отношения…
— Да я не за себя, ты Кольку, Кольку-то посмотри! И культура у него там, хоть отбавляй, оцени. И почва, и судьба, как говорится.
Вывалил на стол пухлую папку, хлопнул Чичерина по плечу.
— Бывай, браток!
Чичерин рухнул на стол, умышленно так, в отчаянии опустился, руками обхватил голову. Посидел минут пять. Потом двумя пальцами, самыми кончиками перелистнул несколько страниц. Вот оттуда и выпрыгнули на него эфиопы с персами. Спустились вниз по черной лестнице. С самого что ни есть парадного входа.
Странные люди, думал он, пыжатся, рифмуют, в размер вгоняют, запишут в столбик, концовочку резюмирующую прицепят и — нате! В журнал сразу. Поэт, видите ли. Гордость в чертах появляется, взор хамоватый, ухмылка. Или — наоборот. Разломают стих, начинят чужими цитатами, изнасилуют и называют это «новая волна», «постмодерн». Безвкусно, пошло. Ни мастерства, ни вдохновения…
Так шел по улице, бормотал, ноги сами привели к Марьяне. Она обрадовалась, провела в кабинет.
— У меня дети сегодня у бабки. Вино пить будешь?
— А какое у тебя вино? Я ведь что попало не пью.
Взял пузатую бутылку, поднес к глазам, вчитываясь в этикетку.
— Я не настаиваю, — сказала она. — «Алжирское».
Достала бокал, поставила возле себя. Он кашлянул:
— Пожалуй, выпью. Самое главное, — начал он объяснять, — это не быть всеядным. Проблема выбора. Уметь отказываться. Ну — не кидаться на что попало, не хватать.
— Ладно, — вздохнула она, — выпьем за разборчивых людей.
Он отхлебнул. Ждал, когда она ему сделает бутерброд. Сам же, если не предлагают, никогда ничего не брал. Марьяна это знала и уже намазывала на хлеб масло, покрывала кусочками колбасы. Тогда взял, поблагодарил, откусил.
Действительно, тихо у нее сегодня. Дети у Марьяны какие-то странные, шебутные. Орут-орут в своей комнате, потом ворвутся, где вечеряют Марьяна с Чичериным, схватят со стола что-нибудь вкусненькое, надкусят — крошки прямо на ковер сыплются. Похватают, похватают и опять убегут с безумным хохотом.
Чичерин пытался им делать замечания — они только переглядываются и хихикают. Пробовал занять их чтением — взял с полки «Алису в Стране чудес», стал читать. А они сидят и раскачиваются — туда-сюда, туда-сюда, толкаются, ногами болтают. «Раз так, — строго сказал Чичерин, — я вам больше читать не буду». И захлопнул книгу на самом интересном месте.
— Разборчивые люди — это, наверно, те, которые участвуют в разборках, — улыбнулась она. — Нет?
— Почему это, — обиделся он. — Наоборот. Они брезгуют. В разборках участвуют совсем другие. Посмотри, сколько сейчас дутых фигур.
— Надутых?
— Нет, именно дутых, дутых! Дутые политики, дутые деньги, дутые идеи. К примеру, ведь что пишут о поэте Котищенко, вот кого раздувают. Или — Садовский! Премию ему в этом году дали в Германии, уму непостижимо! Знаю я, как они эти премии дают. Сидит там один из его компании и своих пихает. А немцы — что, им все равно кому.
— Лучше бы уж тебе дали.
— Да я не о том, — вскипятился он, — премии мне их нужны, что ли? У меня и так есть свое место. Свой читатель — тонкий, понимающий, весьма далекий от окололитературных игр.
И не заметил, как допил до дна. Она налила ему еще. Села, пождав под себя ноги, скрестила на столе острые локти, положила на запястье подбородок, глянула на него пристально. Гибкая, ловкая. Точеная вся. Изделие деликатного художника. Про нее и не угадаешь, что двое детей.
К чему это ему Садовский вчера говорил на банкете — правда, вполпьяна и по совершенно другому поводу — что-то по поводу вторичной литературной формы, — «это так же неэстетично, как жить с женщиной, которая рожала чьих-то детей». Мысль сама по себе понятна — душевная гигиена и все прочее, но к данному случаю совсем не подходит. Конечно, есть бабы так бабы — словно топором рубленные, словно специально созданные для чадородья. Расползшиеся от родов — как можно сойтись с такой? А Марьяна вся узкая, невесомая, тело у нее, как у девочки. Так что вообще — какая разница! Удивительно ложное сравнение, как и все у Садовского.
— Знаешь, Гриша, — осторожно начала она, — мне кажется, у тебя нет своего имиджа. Кроме стихов, наверное, еще что-то надо.
Он опешил. Заволновался, сказал, заикаясь:
— А я и не нуждаюсь. Даже не понимаю, что это такое. И саморекламой не занимаюсь.
— Ну, образ, образ. Понимаешь, ты интеллигентный, милый, но — как бы тебе объяснить — непонятно, из какой ты оперы, что за герой.
— А я и не играю, — звенящим голосом отозвался он. — И в спектаклях не участвую. Да, я интеллигентный человек, и мои читатели — тоже интеллигенты. Они знали меня еще тогда, когда меня почти и не печатали. Они приходили на мои полуподпольные вечера, слушали стихи и задавали вопросы — не о материальных вещах, а о духовных, культурных… Это была университетская профессура, образованная молодежь, художники, переводчики…
Ему показалось, что она смотрит на него недоверчиво и даже насмешливо. Разозлился.
— Я тут одну передачу смотрел. Какой-то неизвестный поэт целый час читал свои стихи то на фоне Нью-Йорка, то где-то в Париже, то в Москве… Вот тебе и имидж. А стихи — паршивые. Теперь понимаешь?
— Не вполне.
— Так он сам купил себе эту передачу. Сам заказал: помелькать захотелось, отметиться.
Он отвернулся. Досада наморщила ему лоб.
— А у нас публика ведь какая? Увидит кого по телевизору, думает — вот, новая знаменитость, новое имя. А на стихи — плевать. Впрочем, мне все равно.
Помолчал немного. Плотная такая пауза образовалась, тягучая, выжидательная.