Сумхи - Амос Оз
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ладно, — сказал отец другим тоном. Еще раз повторил:
— Ладно, — и отошел в сторону.
Я взглянул на него в последней надежде получить прощение, и именно в эту минуту меня оглушила первая затрещина.
И вторая.
За ней наверняка последовала бы и третья, но, придя в себя от страха, я уже выпрямился, прыгнул в сторону и кинулся на улицу, в непроглядную тьму. Мне казалось, что я бегу изо всех сил, но у меня получалось что-то вроде легкой, робкой трусцы, точь-в-точь как у того пса, который недавно убежал от меня. Я бежал, чуть не плача, и на бегу принял жуткое решение: нога моя больше не переступит порог этого дома! Не бывать мне в этом квартале! Даже в Иерусалиме! Я сейчас же отправляюсь в путь, и нет мне дороги назад. Во веки веков!
Итак, я пустился в дорогу. Не прямо в Африку, как было намечено раньше, а сначала на восток, в сторону улицы Геула и Меа-Шеарим, затем в Кидронскую долину, а оттуда — через Масличную гору и Иудейскую пустыню — в Заиорданье и еще дальше — к горам Моава, и еще дальше…
Уже в третьем или четвертом классе Гималайские горы покорили мое воображение, ведь это величайшая горная цепь на азиатском материке ("среди которой, — прочитал я в энциклопедии, — возвышается высочайшая на земном шаре вершина, куда еще не ступала нога человека"). И там, среди этих гор, бродит огромный и таинственный Снежный Человек, подстерегая свои жертвы в горных ущельях. Даже сами эти слова наполняли мое сердце таинственным трепетом:
Горные цепи.
Возвышающиеся.
Величественные.
Погоня за жертвой.
Обрывы, ущелья.
Вечные снега.
Склоны гор.
И надо всем этим — волшебное слово «Гималаи», которое я повторял зимними ночами, лежа под теплым одеялом, шепча его себе самым низким, самым грубым голосом, на который был способен: "Ги-ма-ла-и".
Если мне удастся подняться на вершины Моавских гор, там, на востоке, я увижу с их вершин сквозь голубую даль отроги Гималаев, точно так же, как мы видим с нашей Масличной горы горную цепь Моава. Я взгляну издалека на величественные Гималайские горы, а затем поверну на юг, через Аравийскую пустыню, пересеку залив Слез, высажусь на Берег Слоновой Кости, пробьюсь через джунгли и доберусь до истоков реки Замбези в земле Убанги-Шари.
И там, наконец-то, я заживу один — дикой и вольной жизнью.
Отчаявшийся и возбужденный, словно в лихорадке, я стремительно двигался на восток, к перекрестку улиц Геула и Стенслор. Но когда я поравнялся с бакалейной лавкой Бялига, мною вдруг овладели жуткие мысли: "Сумасшедший мальчишка, сумасшедший мальчишка, сумасшедший мальчишка! Разве ты не полностью свихнулся, вроде дяди Йоцмаха, и даже еще больше, и кто знает, не станешь ли ты тоже, когда вырастешь, спекулянтом, как и он?"
Я уже говорил, что значение слова «спекулянт» было мне неизвестно. Но боль и обида переполняли меня, и жизнь казалась мне невыносимой.
Густая тьма окутала улицу Геула, не та тьма, которая бывает в начале вечера, когда еще слышны крики детей и голоса увещевающих их матерей. Это была тьма позднего часа, холодная и безмолвная, за которой лучше всего наблюдать лежа в постели, разглядывая, что творится за окном в щелки жалюзи, но быть застигнутым такой тьмой в одиночку на улице — совсем другое дело. Иногда мимо меня торопливо проходили одинокие прохожие. Мадам Соскина узнала меня и спросила, что случилось, но я ей не ответил. Время от времени проносились на бешеной скорости английские военные автомобили из лагеря «Шнеллер». Вот что я сделаю: я найду сержанта Данлопа, который прогуливает своего пуделя по улице Турим или по улице Тахкемони, и на этот раз расскажу ему, что Гоэль Гарманский написал на стене лозунг против британского верховного наместника. Благодаря этому я попаду в Лондон, стану двойным агентом, захвачу в плен английского короля и заявлю правительству Англии без обиняков: отдадите нам Эрец-Исраэль — получите своего короля, а не отдадите — так и короля не получите (эту идею я тоже заимствовал у дяди Цемаха). Сейчас, сидя на ступеньках бакалейной лавки Бялига, я стал обдумывать детали этого плана. Час был очень поздний — час, когда из укрытий выходят герои-подпольщики и со всех сторон подстерегают их сыщики с ищейками.
Я попал в западню.
Мой велосипед теперь в руках Альдо, я даже подписал договор на эту сделку. Железная дорога — в руках Гоэля Гарманского. Прирученный волк рыщет себе в лесах без меня. Я никогда больше не переступлю порог родительского дома. Эсти меня ненавидит. Мою черную записную книжку со стихами украл презренный Альдо и продал ее Гоэлю.
Что же у меня осталось?
Только моя точилка.
Что же она мне даст, что прибавит мне моя точилка?
Ничего. И все-таки я буду хранить и беречь ее вечно. Это — клятва. Никакая сила в мире не отберет у меня эту точилку.
Итак, было девять, а может быть, четверть десятого. Я сидел на ступеньках у запертой бакалейной лавки Бялига, и слезы подступали у меня к горлу. В таком положении обнаружил меня высокий, молчаливый человек, который прогуливался по пустынной улице, спокойно покуривая трубку с серебряной крышечкой, — инженер Инбар, отец Эсти.
— О, — сказал он, склонившись ко мне и вглядевшись в мое лицо, — да ведь это — ты. Гм, может быть, я могу тебе чем-нибудь помочь?
Замечательно, что инженер Инбар заговорил со мной не так, как говорят с малыми детьми, а так, как взрослые говорят друг с другом: "Может, я смогу тебе чем-нибудь помочь?" — будто я, к примеру, был шофером, которому понадобилось сменить в темноте лопнувшее колесо.
— Спасибо, — сказал я.
— Случилось что-нибудь? — спросил инженер Инбар.
— Ничего, — ответил я, — все в порядке.
— Но ведь ты как будто чуть не плачешь?
— С какой стати? Я вовсе не плачу. Я только… это… простужен. Просто простужен.
— Отлично. А нам, случайно, не по дороге? Ты ведь тоже направляешься домой?
— Я… нет у меня дома.
— То есть?
— Это… это значит, что родители мои уехали. В Тель-Авив. Они вернутся завтра, оставили мне еду в холодильнике, так сказать… и у меня был ключ на белом шнурке…
— Гм… понятно: ты потерял ключ, и теперь тебе некуда идти. Нечто подобное, ну, совершенно точно, случилось со мной, когда я был еще студентом в Берлине. А теперь — пойдем. Ведь нет никакого смысла продолжать сидеть здесь до завтрашнего утра, да еще со слезами на глазах.
— Но… куда же мы пойдем?
— К нам, разумеется. Эту ночь ты проведешь у нас. В гостиной есть кушетка, и раскладушка где-нибудь найдется. Да и Эсти наверняка обрадуется. Вставай. Пошли.
Как бешено колотилось всю дорогу мое глупое сердце — там, под рубашкой, под майкой, под кожей, под ребрами! Эсти обрадуется, Эсти обрадуется!" "От Мертвого моря до Иерихона разнесся запах цветущего граната".[30] “Эсти обрадуется”. Лишь бы не потерялась моя чудная точилка. Эта точилка — счастье, которое я сжимаю в кулаке, а кулак мой — в кармане.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ. НОЧЬ ЛЮБВИ
Лишь тот, кто все потерял, достоин счастья. Отдаст ли человек все сокровища за любовь? Как мы ничего не стыдились.
“Там сидели мы”,[31] инженер Инбар и я, ужинали и обсуждали политическую обстановку в стране. Мама Эсти успела поужинать до нашего прихода, а старший брат уехал в долину Бет-Шеан на строительство нового киббуца. Мама Эсти подала нам на деревянной тарелке несколько ломтиков странного хлеба, он был очень черный и твердый, а еще у них был арабский сыр, соленый-соленый, весь усеянный маленькими кубиками чеснока. Я был сильно голоден. Еще мы ели редиску, красную снаружи, но белую и сочную внутри, грызли большие листья салата и запивали горячим козьим молоком. (У нас, то есть в моем бывшем доме, я каждый вечер получал яичницу, помидор, огурец, селедку, простоквашу и какао. Папа с мамой ели то же самое, только вместо какао пили чай.)
Госпожа Инбар убрала тарелки и чашки и вернулась на кухню, чтобы приготовить обед на завтра.
Она сказала:
— А теперь мы оставим мужчин одних для мужской беседы.
Инженер Инбар сбросил туфли, положил ноги на маленькую скамеечку, осторожно раскурил свою трубку и произнес:
— Вот так. Очень хорошо.
Я сжал точилку в кармане и сказал:
— Большое спасибо.
Затем мы обменялись мнениями по поводу политической ситуации, он сидел в кресле, а я — на кушетке. Жалюзи были спущены, и комната освещалась лампой в форме уличного фонаря, укрепленного на медной ножке. Она стояла у письменного стола, в углу, между стеной, где висели карты и книжные полки, и стеной, увешанной трубками и сувенирами. А еще в комнате был огромный глобус на подставке, заграничный, который крутился от легкого прикосновения пальца. Я с трудом отводил взгляд от этого глобуса-великана.
Все это время Эсти была в ванной. Не выходила. Лишь шум и плеск воды слышался изза закрытой двери в конце коридора да голос Эсти, напевавшей популярную песню Шошаны Дамари.[32]