Мир без Стругацких - Эдуард Николаевич Веркин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Андрей Битов был одним из создателей бесцензурного альманаха «Каргополь», чем помимо официальных гонений привлёк внимание и западных авторов и читателей. Известно, что о книгах Битова положительно отзывался Филип Киндред Дик, особенно отмечая их «разъятую реальность». Ряд исследователей проводят параллели между знаменитым научно-фантастическим романом Битова «Пушкинский дом» и книгой Ф.К. Дика «Сдвиг времени по-марсиански». Дик даже прислал советскому прозаику несколько тёплых писем, сильно озадачив руководство Союза писателей, однако сам вовремя прервал переписку, решив, что место Андрея Битова уже занял разработанный КГБ стилистически подкованный андроид, задача которого – заманить Дика в СССР и тоже подменить его андроидом. Ранее по тем же причинам Дик прервал переписку со Станиславом Лемом, и мы, не имея стопроцентных доказательств, не берёмся с полной уверенностью утверждать, что Битов и Лем не были в действительности заменены в определённый момент андроидами, а результаты этого масштабного эксперимента не были потом использованы для разработки современных нейросетей.
Андрей Битов. Сговор
Считалось дурной приметой наблюдать за тем, как они сговариваются. Но Тиресия никогда прежде этого не видела, и её длиннопалая, пропахшая дезинфицирующим раствором и даже немного отбеленная им за месяцы прилежной работы, а потому чуть нездешняя, призрачная рука замерла над парившей в воздухе панелью.
Ее внимание привлекла девочка. Чуть загоревшая, с по-детски изобильными и блестящими, забранными назад волосами, крепко топающая по влажному песку, она казалась центром картины, той точкой, где сходились линии горизонта, широкой дымчатой полосы моря и бежевого берега, напоенного недавним отливом. Очень подвижной точкой: она металась то влево, то вправо, звонко ударяла деревянной битой по красному, шершавому от налипшего песка мячику, тот прошивал воздух пунктирной полосой, а наперерез ему уже мчался, ставя ноги церемонно и прямо, отец. Кажется, они играли в местную разновидность лапты, название которой Тиресия всё никак не могла запомнить[4].
Отец был человек в мундире. Он и запомнился всем и навсегда в мундире, с золотыми этими, цветущими бахромой штуками на плечах, как же их там[5], с нежным, незначительным и словно заранее мёртвым лицом, на котором фамильные холодно-голубые глаза смотрелись будто какими-то чужими, будто одолженными ненадолго с обещанием вернуть чистыми и промытыми, без следов носки. У девочки глаза уже потеплели, прибавили яркости и расцвели, словно отец нужен был для их красоты лишь как курьер, передающее звено, без которого не обойтись.
Мяч, отлетев от биты, шлёпнулся в слепящие отражённым закатным солнцем волны. Отец указал на море, даже не взглянув на дочь и всем своим видом подразумевая, что, кроме нее, лезть в воду некому.
– Нет, – насупившись, ответила девочка.
И даже шум прибоя как будто стих на мгновение, замолчали в небе цепко всматривающиеся в волны чайки, а на обтянутое светлой униформой колено Тиресии сел зелёный, отливающий радужным золотом, как лакейская ливрея, кузнечик и тоже стал почтительно слушать.
– Плавание – наилучшая гимнастика, укрепляет тело и тренирует волю, – сказал отец. Он обычно почти всегда изъяснялся трюизмами, как бы не имеющими к нему отношения, проговаривая их равнодушно и не из личного убеждения, а потому, что так нужно.
– Я боюсь воды.
– Вода…
«Только не говорите – источник жизни, – мысленно взмолилась Тиресия, – это будет невыносимо, и вы её упустите, совершенно упустите». И девочка, словно уловив её мысли и даже слегка повернув голову в ту сторону, где, за дюной и кустами, находился наблюдательный пункт Тиресии, перебила отца:
– У меня недомогание.
– Какое недомогание? – уклонился от брошенного ему кончика спасительной нити отец, которому всё нужно было прояснить, сделать понятным, пусть даже обламывая хрупкие края и сминая мягкую сердцевину недоговорённого неуклюжим пальцем.
– Женское.
Белёсое лицо потемнело от краткого прилива крови, брезгливая гримаса на мгновение исказила правильные незначительные черты, словно отец вдруг открыл в дочери что-то неподобающее[6]. Но он тут же опомнился и собрался, за что был мысленно похвален Тиресией, и сказал:
– Тогда тебе, наверное, не следовало играть сегодня.
– У меня ничего не болит, – буркнула девочка. – И мне не нужна ваша жалость, а тем более – ваш стыд за меня. Жалеют только жалких.
– И что же тебе нужно? – снова попробовал прояснить отец, но уже выехав из привычной колеи и, казалось, устремившись навстречу своей непонятно отчего рассердившейся, грозно сверкающей непролитыми слезами дочери.
– У-ва-же-ни-е, – отчеканила она, а он досадливо вздохнул и отдалился – опять подростковое, опять эти острые углы, которыми обрастает, вытягиваясь, мягкий и понятный младенец, которому нужно есть, спать и на горшок, покажешь ему козу – и он визжит от влюблённого восторга, повысишь голос – и он послушно отдёргивает руку.
– Не порть нам игру, Помпон, – помолчав, сказал он миролюбиво и снисходительно.
– Я же просила не называть меня Помпоном! – она вдавила круглую туфельку в песок. – И Толстячком не называть![7] Мне не нравится и обидно!
– Я не знал…
– Я тысячу раз говорила! Но вы никогда меня не слушали!
– Как скажешь. Я могу звать тебя полным именем, и даже со всеми титулами для солидности.
– И смеялись надо мной! Прислуга говорила, что на окраинах Северных пределов бедняки не имеют куска мяса в супе, едят болтушку из муки. А мне всё приносили котлетки, ростбифы, шницели… Мне казалось, я, я сама вырываю эти куски из голодных ртов, чтобы быть Толстячком, чтобы топать и подставлять щёки под ваши ласковые щипки: о, Помпон, какая ты кругленькая, Помпон. Тогда я стала вегетарианкой.
– Кухарки с ног сбивались, варя тебе отдельно всё овощное. А у тебя на травоядной диете открылся понос.
– Отец! – взвизгнула девочка, закрывая уши. – Я не желала отбирать мясо у бедных людей и жировать! Прислуга так и шепталась: жируют.
Молчание окружило их плотным коконом, сквозь который не пробивались ни шум волн, ни вопли чаек – они были где-то далеко, снаружи, за пеленой тишины.
Тиресия хотела накрыть пригревшегося кузнечика рукой, хоть и опасалась, что под её пальцами он прекратит существовать, превратится в крохотное зелёное облачко с золотистым отливом и развеется в солёном воздухе. Но кузнечик подпрыгнул, сухо и упруго стукнувшись о её ладонь, почти как покрытый песком мяч о деревянную биту, расправил прозрачные, нематериальные крылышки с прожилками золотописьма и отлетел подальше.
– У тебя руки загорают прямо как у деда, – снова начал осторожно подбираться отец к русоволосой крепости в кружевах, а крепость прокладывала заградительные рвы, водя пальцем по мокрому песку вокруг себя; рвы наполнялись водой, и в ней чудились отблески сигнальных огней, а может, и бивачных костров, вокруг которых уже собиралась маленькая обиженная армия. – Летом у него тоже эдак подрумянивались предплечья, сколько он ни втирал в них молочного крема, а всё прочее оставалось белым.
– И вы вечно собираете меня из других. Нос как у мамы, волосы как у старших сестёр,