Он ведёт меня - Уолтер Дж. Чишек
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Глава четвертая
Арест и заключение
22 июня 1941 г. Германия начала «молниеносную войну» («блицкриг») с Россией; Советский Союз немедленно объявил войну. В ту же ночь, в три часа утра, сотрудники НКВД явились в наши бараки в Теплой Горе. Нас с отцом Нестровым, а также наших товарищей по комнате Фухса, Валерия и Яноча увели под дулом пистолета как немецких шпионов. В ту ночь на лесозаготовках были арестованы сотни людей. Всю ночь нас продержали в Чусовом, а затем под строгим конвоем перевезли на поезде в пермскую областную тюрьму. Там меня сфотографировали в профиль и анфас – обычная тюремная процедура, – остригли, избавили от вшей и поместили в большую камеру, вероятно, около девяти метров длиной и столько же шириной. Утром, когда я туда попал, в камере было пять человек; к вечеру там толпилось больше сотни. Под угрозой германского вторжения советские арестовывали, казалось, всякого, на кого могло пасть хоть малейшее подозрение. Здесь были учителя, простые рабочие, рядовые госслужащие, юристы, несколько солдат – казалось, практически все, кого только можно было заподозрить в неблагонадежности.
Мы с отцом Нестровым всегда знали, что однажды нас могут арестовать; бывало, мы даже обсуждали возможность нашего ареста. Однако, когда нас и в самом деле арестовали, все произошло так быстро, что казалось нереальным. Я не мог поверить, что это действительно происходит. Я был ошеломлен и сбит с толку. Мой рассудок был просто не в состоянии воспринять происходящее, особенно полную потерю свободы и мгновенное лишение всех прав и любой возможности обратиться за помощью. Невозможно было спорить, доказывать свою невиновность, сказать кому-то, что это ошибка. Органам было дано задание; эти люди только выполняли свою работу. Они просто сгоняли нас, как скот: им нужно было определенное количество голов. Они не хотели слышать никаких возражений, были не в настроении спорить и окончательно и бесцеремонно отметали все вопросы о правах и невиновности, попросту не обращая на них внимания.
То, что я испытал тогда, невозможно точно описать. Каждый, кого когда-либо арестовывали по ошибке или хоть раз продержали всю ночь в заключении, поймет, о чем я говорю, но я не могу найти слов, чтобы верно передать то потрясение, как эмоциональное, так и физическое, которое человек испытывает в подобной ситуации. Возможно, чтобы описать это чувство одним словом, лучше всего подходит выражение «беспомощность», и все же каким бледным и слабым кажется это слово в сравнении с реальностью! Чувствуешь себя полностью отрезанным от всего и от всех, кто мог бы хоть чем-то тебе помочь, лишенным всякой возможности что-либо предпринять, чтобы помочь себе самому или связаться с кем-то, от кого можно было бы ждать помощь, полностью пребываешь во власти тех, кто тебя арестовал, и не можешь ни пойти куда-то, ни сделать что-то без их разрешения. Как будто захлопнулась железная дверь, отгородив от тебя мир, который ты знаешь и в котором умеешь действовать, и ты попал в совершенно другую вселенную со своим собственным набором правил, собственной властью и собственными границами. Те, кто отдает приказы, не обязаны никого слушать и, как кажется, никогда и никому ничего не объясняют. Ты же, напротив, не можешь ни сказать, ни сделать ничего такого, что могло бы как-то улучшить твое положение.
«Беспомощность» – самое подходящее слово. Если в Теплой Горе я испытывал чувство крушения надежд от того, что не мог работать с людьми так, как мне хотелось, то было ничто в сравнении с этим всепоглощающим ощущением беспомощности и бессилия. Даже немного оправившись от удара, вызванного неожиданным арестом, я не мог преодолеть потрясения, порожденного полной утратой свободы и чувством, что каждое мое движение, все мои права, каждая моя потребность контролируются кем-то другим. Должно быть, все тюрьмы вызывают у своих обитателей, особенно у новичков, это чувство полного поражения и беспомощности. Они неизбежно в некоторой степени лишают человека его человеческих качеств, ослабляют ум, приводят к деградации личности. Но советским тюрьмам военного времени, советским тюрьмам, которыми заведовали сталинские Органы госбезопасности, все это было присуще, как никаким другим. Если человек попадал в такую тюрьму, о нем могли больше никогда не услышать. Заключенных могли расстрелять – и расстреливали. Контроль со стороны властей был абсолютным; беззащитность заключенных была полной. Страх и террор были излюбленными орудиями Органов. Если их власть над жизнью и смертью заключенных на самом деле и не была полной, то, во всяком случае, несомненно, такой казалась – как заключенным, так и большинству людей в то время. Забота о простом выживании унижала заключенных в подобных условиях до состояния такого послушания и раболепия, которые воистину недостойны человека.
Физические условия тоже были нечеловеческими. Камеры были настолько переполнены, что в них едва можно было пошевелиться. Водопровода не было, туалет заменяли помойные ведра. На окнах были металлические ставни, так что было мало света и недоставало воздуха. Мы были грязными, никакой смены одежды не предполагалось, мы спали на немытом полу, и по нам ползали насекомые. Воздух стоял все время спертый, и от этого тошнотворного зловонья, постоянно ощущавшегося в носу, некуда было скрыться. Нужно было просто научиться как можно меньше обращать на это внимание.
Все это было так унизительно, так оскорбительно, что некоторые люди просто переставали чувствовать себя людьми. А между тем разум терзало чувство несправедливости и беспомощности. Большинство людей в нашей камере были, как и я, политзаключенными; они не имели никакого представления о том, за что их посадили в тюрьму. Мало кто из них мог всерьез признать себя виновным в каком-либо умышленном проступке против государства. Многие поначалу пытались утешать себя мыслью, что их взяли по ошибке, и, как только промах будет обнаружен, их освободят. Но вскоре они узнавали правду и ожесточались, приходя в ярость от подобной несправедливости. Но что они могли сделать, к кому могли обратиться за помощью? Их права полностью игнорировались, их считали предателями или хуже того, они постоянно находились под угрозой расстрела. О помощи просить было некого; более того, любой протест рассматривался как новое преступление, новое нарушение, новое проявление недоверия к «системе».
Помимо всех этих страданий, которые мы все переносили сообща, было еще одно – окончательное – унижение, которое пришлось испытать только мне. Обсуждая с другими причины нашего ареста, я не скрывал своих мыслей о том, что меня наверняка взяли в том числе и потому, что я священник. И если я думал, что такое признание сможет как-то подчеркнуть мою невиновность или укрепить в моих товарищах по заключению чувство доверия ко мне, или хотя бы дать мне возможность лучше послужить им и утешить их в страданиях, меня ждало жестокое разочарование. Меня стали презирать. Очевидно, многие годы советской пропаганды не прошли даром. Я был поражен, узнав, что многие заключенные считают священников паразитами на теле общества, тунеядцами, безбедно живущими на деньги бедных старушек, или распутниками, предающимися пьянству, бабниками и извращенцами. Более образованные заключенные и мелкие партработники почерпнули искаженное представление о Церкви из коммунистических брошюрок, в которых Церковь изображалась в политическом, социальном и человеческом аспектах со всеми её ошибками, недостатками, злоупотреблениями и проявлениями несправедливости. В лучшем случае священник был для них человеком, не идущим в ногу со временем, которому не место в социалистическом обществе; в худшем он был жертвой обмана на службе у Церкви, представляющей собой ревностное орудие капитализма.
Я был ошеломлен глубиной предрассудков и отвращения к Церкви, которые просто лились у них через край. Тем более в таких обстоятельствах. Большинство из нас в этой камере были политическими заключенными; почти всех нас несправедливо подозревали или обвиняли в том, чего мы никогда не делали, не давая при этом никакой возможности ответить на обвинения или доказать свою невиновность. Нас объединяло общее несчастье, а также чувство страдания, оскорбленности, униженности и беспомощности. Между политзаключенными в нашей камере существовало некое минимальное чувство товарищества, этакого братства по несчастию. Но не по отношению ко мне, когда им стало известно, что я священник. Меня проклинали, обходили стороной, презирали, смотрели на меня свысока. Я вырос в польской католической семье, где к священнику всегда относились с особым почтением независимо от того, нравился он нам как человек или нет, и теперь подобное отношение к священнику со стороны заключенных вызывало у меня ответное раздражение и недоумение. Я не мог этого понять, и дополнительная несправедливость этого бессмысленного, тупого предрассудка приводила меня в ярость. Все это доводило меня чуть ли не до слез. Все это казалось таким неправильным, таким несправедливым, таким оскорбительным и унизительным. Подобно тому, как все мы чувствовали невозможность защитить себя перед лицом тюремной системы, так и я не мог теперь ни объясниться, ни защитить себя перед своими же сокамерниками. Никто меня не слушал, да и вообще мало кто со мной разговаривал. Говоря словами Исайи, я чувствовал себя «презренным и умаленным пред людьми». В глазах тюремщиков и заключенных я был ничем, ничтожеством. Поэтому, помимо объединявшего нас всех чувства беспомощности и бессилия, я испытывал еще пустое, тошнотворное ощущение собственной ненужности.