Небозём на колесе - Александр Иличевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все-таки я нервничал, получилось сбивчиво, но она поняла сразу. Что-то прикинув в уме, неожиданно легко и даже весело согласилась.
Мы вернулись в гостиницу, и я показал ей расписание серий.
Минут двадцать ушло, чтобы растолковать подробности процедуры и то, как она должна себя вести. Хотя я и старался с самого начала говорить об этом как об игре, постепенно она стала поглядывать на меня с опаской.
Я отмахнулся: пусть, пусть думает что угодно, главное – не спугнуть, подвести к первой серии, а дальше уже никуда не денется.
В первую ночь я не спал в промежутках, боялся сбиться с распорядка. Сначала все шло хорошо. После первого же приступа она отключилась, и тень пролилась в точности, как предполагал: из ямки ключицы скользнула по левой груди на живот, и когда струйка добралась, иссякнув, вся живая лужица света тихонько заколыхалась, изменяясь и медленно исчезая. Контур постепенно уменьшался, принимая замысловатые формы, рвался, открывая новую кожу. Как только линия приостанавливалась жить и искривляться, я фотографировал эти письмена, древние смыслы оживали видениями, перегной забвения взрастил исток...
Я не мог оторваться от этого карнавального шествия драгоценных букв. Я судорожно отбирал сокровища алфавита желания...
Наконец оторвался, расшторил открытое окно – и тут же вернулся – лужица почти исчезла и теперь блестела яркой ровной точкой, всклянь наполнявшей пупок. Застыв, устремилась на донышко. Обомлев, я спохватился и от живота, не целясь, нажал на спуск. Затвор щелкнул, вспышка вырвала ее из темноты и бросила обратно, разметав ей руки и бедра по простыням...
И тут я понял, что я натворил.
Отстрелявшись, фотоаппарат зажужжал, напористо перематывая пленку. Я сел на подоконник и там просидел до начала второго приступа.
Было свежо от близкого бриза. Патрульные катера конусами прожекторов кроили долгую бухту Яффы.
Месяц очертил четвертинку неба. Я так ничего и не придумал. Одно было ясно – отступать поздно.
К полудню я оказался близок к помешательству. В конце четвертой серии стали появляться странные симптомы. Температура, вместо того чтобы снизиться до тридцати трех и двух десятых и остановиться, упала до тридцати – и тут же стремительно взлетела до птичьих тридцати восьми. Она металась в бреду, индикатор подмигивал на сорока, и я хотел было уже прервать серию, как вдруг рукой ощутил, что холодеет...
На этот раз обошлось. Температура пришла в норму как раз в то мгновение, когда уже пора было подводить к консервации. Еще пять минут – и я бы стал убийцей.
Уложив ее, я помчался проявлять фотопленку. Вылетев из «Кодака», нарвался на оцепление – пока я торчал у проявочной машины, на углу обнаружили неопознанный пакет, тут же в воздух взвилась опасность теракта, и теперь ждали саперов. Прохожие обрадовались, что наконец могут оправдать праздность, и превратились в бдительных зевак. Обойти всю эту кутерьму значило дать крюк в два квартала и потерять минут десять. Я рванулся через ограждение. Меня скрутили, но после проверки отпустили.
Все шло вкривь. Былая уверенность неофита превратилась в отчаянное сомнение – в обморок свободы действий. В чем состоял просчет, думать было некогда. Элементы последовательности требовали абсолютного ума и сосредоточенности, как при раскрое большого, пронизанного трещиной алмаза. Выявляемая с каждой новой серией еще одна графема алфавита, с помощью которого я надеялся прочитать ее тайну, была на вес двойной жизни – моей и чьей-то еще, неизвестной, – той, что рождалась сейчас у меня под руками.
Иногда я брал ее голема за руку и подводил к зеркалу, как на пробу. Поначалу было страшно: только глянув, тут же садилась на корточки и, прячась, подглядывала за отражением поверх коленей. Потом обвыкла и стояла в зеркале смелее, но все равно – ежилась, поводя плечами, и переминалась, словно входила в холодную воду. Наконец не выдерживала, забиралась обратно в постель, взбивала ворох простынь и, скользнув под ними, сворачивалась неприметным комочком, стараясь перехватить, удержать участившееся дыханье.
Так продолжалось еще два дня.
Пятый день не дал особенных результатов. Вдобавок я обнаружил, что время от времени не могу удержать ее зрение. Иногда она гасла, и, ничего не видя в кромешной тине страсти, не в силах прерваться, я находил и удерживал ее запрещенным приемом в поле сверхчувства на ощупь. Если бы я ее упустил, всю трехчасовую операцию пришлось бы начать заново.
Но это не все. Иногда я слышал, как она тихо смеется. Из этого еще ничего не следовало: грудные младенцы тоже чему-то про себя улыбаются, хотя у них нет ни опыта, ни памяти. Тут дело, скорее всего, во мне самом. Ее смешки находили во мне некий чудесный отзыв. Словно смеялся я сам – создатель и ребенок своего исчезнувшего детства. Впервые поймав ее смешинку, я чуть было не сорвал всю серию, которая через двадцать две минуты должна была завершиться, и напряжение уже зашкаливало так, что малейшее отклонение от последовательности грозило вышибить все клапана: мы бы погибли оба.
Это было так, будто на всем ходу вдруг кончилась сумеречная нора горного тоннеля, под напором движения из-за высокой скалы хлынула в лицо облитая розовым маслом низкого заката равнина, и следующий тут же за тоннелем крутой поворот на долгое мгновение остался незамеченным: на пределе – с заносом, сжав зубы и намертво вцепившись в руль, мучительно жмурясь от ослепления и жути...
Но ничего, скоро я научился на это быстро реагировать. Позже, если мне приходилось улавливать ее неожиданный, будоражащий смех, я как бы скашивал зрачки и, поднырнув, без задоринки проходил под волной своего отзыва, так и не взят врасплох оплеухой от веера брызг, крученья и света...
Иногда у меня мелькали проблески веры в благополучный исход. Но казалось, они только для того и появлялись, чтобы, исчезнув, еще больше дать волю отчаянию и безысходности, которые тут же, до краев наполняли углубившуюся полость надежды.
Временами мне действительно мерещилось, что дела мои не так уж плохи. Например, ее постепенное привыкание к зеркалу вселяло в меня не то чтобы уверенность в окончательном успехе, но хотя бы необходимую бодрость, с какой я приступал к очередной серии.
И все-таки страх зашкаливал. Главное было – не сорваться в панический штопор. Так, оказавшись за бортом, глядя вслед удаляющемуся кораблю, самое важное – следить за дыханием, не дать панике его сорвать: несколько брызг, попавших в легкие, пустят вас на дно раньше, чем на воду спустят шлюпку. Я отлично это понимал и держал себя в руках. Тогда у меня уже исчезло чувство, что мною творимое – подвластно единственно мне. Но до последнего я старался взять на себя все, быть единственным ответчиком в этой истории.
Долго в таком напряжении оставаться было невозможно, инстинкт самосохранения тянул меня за рукав прочь из этой истории. О, если бы я тогда не дал слабину и не пустил бы все на самотек!
На шестой день на рассвете, за час до начала, я вышел из гостиницы вниз к набережной в поисках уже открывшейся кофейни. Пройдя три квартала, я вдруг решил сбежать. Да, сбежать. Дойти до станции, сесть в автобус до Хайфы, и концы в воду. Документы, деньги при мне, на вещи в такую теплынь наплевать, а с ней там сами в конце концов разберутся. Даром, что еще не все сделано. Ведь только я это знаю, постороннему глазу все недочеты – частичная амнезия, недомолвки жестов, провалы взгляда: когда зрачки на заметное время застывают на чем-то невидимом, – все это покажется простыми странностями: мало ли людей на свете, которые не этим светом зрячи? А сама она... С ней все будет в порядке, ничего она не заметит.
Я оглянулся. Тут и там на узкой улочке, взявшей в прицел едва показавшее темя солнце, уже сонно высовывалось оживление: зеленщик выкатывал тачку с роскошными, как клумба, блиставшими брызгами охапками салата, петрушки, сельдерея, крепкого, как бочонки, редиса. Толстый мальчик у фруктовой лавки, обморочно зевая, собирал на корточках обратно в корзину распрыгавшиеся апельсины. Сосед зеленщика, лысый старик с вязаной кипой, неизвестно как держащейся на запрокинутой макушке, в грязной майке и почти сползших с зада штанах, возился с заевшими жалюзи в мастерской. В доме напротив очнулся водопровод, и в окне второго этажа густо мелькнул ливень медного, мягкого блеска: туго стянула к затылку волосы, обмакнула лицо – нет ли облачка? – в еще жидкое небо. Где-то наверху прочихался и затарахтел невидимый мотоцикл и – вместо того чтобы лихо и кратко промчаться вихрем, блажным ревом кромсая утреннюю плавность, мучительно, как будто упираясь, – скатился под гору мопедом: долговязый резервист, азартно оседлав колесного ослика, с автоматом на шее, зажав футбольный мяч между торчащими выше руля коленями, поспешал не спеша на утреннюю поверку в часть, возвращаясь из увольнения...
Я свернул направо и, забирая лесенкой переулков в гору, вышел на улицу Герцля. Стоя на обочине, помахал водителю автобуса.