Гуннар Эммануэль - Свен Дельбланк
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Странно звучит?
— Ага.
— Ничего удивительного. Много времени прошло. Впервые я услышал ее в исполнении флейты и тубы, когда армия Александра Великого{5} входила в Сузы.
4
Говоря по правде, с этого места рассказ уже не только мой. Я написал нижеследующую главу как сумел и показал ее моему учителю. Он разнервничался, как обычно с ним бывает, рассмеялся и принялся ходить взад-вперед по комнате. Было, в общем-то, заметно, что он недоволен, хоть он и пытался быть благожелательным и похвалил кое-какие куски. Но мой разговор с Солтикоффым ему явно не понравился. Таким манером этот старик не мог говорить, имел в виду учитель. Поэтому он взялся переписать все разговоры старика со мной. Наверное, в каком-то смысле стало лучше, но мне кажется, что вполне могло бы остаться так, как написал я. В любом случае, он не зарезал текст, а сказал, что принимает его в качестве экзаменационной работы. Похлопал меня по спине и засмеялся.
Но я понятия не имею, имело ли значение то, что я справился или не справился с заданием теперь, когда Вера исчезла, а мне самому жутко хотелось убраться подальше от все этой мерзости, хоть я не знал, куда податься. Я бродил по Уппсале и искал Веру, и дни шли, и ничего не происходило. Это было похоже на ожидание чуда.
И вот я встретил Солтикоффа в Эстергётландском землячестве.
Он сидел за роялем в музыкальном салоне, играл и говорил массу странных вещей. Скоро он мне надоел, и я перестал его слушать. Мысли о Вере навалились на меня с такой силой, что сделалось почти больно. У меня не было сил слушать то, что он говорил.
Но наконец он встал, подошел ко мне и постучал тростью по ножке стула, как бы желая привлечь мое внимание. Так и было, и мне пришлось собраться с мыслями и выслушать его речь.
— Меланхолический молодой человек, — сказал он. — Погружен в печальные размышления, о девушке, можно предположить, да. Разреши угостить чашкой чая? Напиток, связанный с буддизмом, должен бы подойти юноше, тоскующему по нирване? Пойдем в кондитерскую Гюнтера, и я по мере сил сыграю роль князя Бодидхармы{6}, который, замечу в скобках, был весьма любезным господином, никакой кичливости. Но в одной из своих реинкарнаций он был щетинковым червем, а подобное, пожалуй, располагает к кротости. Я сам прошел через такие реинкарнации, о которых вспоминаю с дрожью, и которые мы облечем милосердным молчанием, учитывая твой молодой аппетит.
Да, так вот примерно он говорил. Я пошел за ним без возражений, может, он хотел сказать что-то важное, может, он был просто говорливым стариком, какая разница. Он взял меня под руку, и мы пошли. Портреты инспекторов глазели на нас, забытые уппсальские профессора в черных костюмах с медалями на груди и большими глупыми глазами, нарисованными голубой масляной краской, и ни один из них, верно, никогда не мечтал выйти из времени, а теперь они висели в коридоре всеми забытые.
Я был жутко подавлен.
В большом зале проходил аукцион. Какой-то краснощекий парень с жиденькими волосами в светлом летнем блейзере выкрикивал лоты. В зале сидело десятка два стариков, небось, пенсионеры, которым захотелось бесплатного развлечения, и никто не делал никаких предложений.
— Множество желающих, расступись, — закричал парень в блейзере, поднимая вазу.
Но я не слышал ни одной заявки.
— Кто-то сказал пятьсот крон? — заорал парень. — Редкостная древняя китайская ваза, настоящий Мин{7}! Какие предложения?
— Пять эре! Made in Hong-Kong, — сказал Солтикофф, когда мы проходили мимо.
И ударил по вазе тростью так, что она зазвенела.
— Хоть бы ты разок попридержал язык за зубами, — сказал парень в блейзере, когда мы проходили мимо, но сказал тихо, чтобы не было слышно в зале. Правда, это было неважно, пенсионеры сидели молча, как и прежде, и, наверное, ничего не заметили.
— Я слышал триста? — закричал парень в блейзере. — Какие предложения?
Предложений не было. Все молчали.
Мы миновали холл, и входная дверь захлопнулась за нами.
В тот день ярко светило солнце.
Мы вышли на Трэдгордсгатан и направились вниз, к Фюрис. Пахло липовым цветом, было необычно тепло. Как будто все происходило в другом городе, а не в Уппсале. Но я все равно был в унынии.
Река Фюрис обмелела после весеннего паводка, так что стали видны водяные растения. Среди пивных банок и бутылок плавали утки. Как обычно, летали чайки, взмывали и опускались, и снова взмывали вверх.
Солтикофф остановился на мосту и вытер глаза сложенным носовым платком, который он достал из нагрудного кармана. Он, видно, плохо переносил солнечный свет, потому что надел темные очки.
— Птицы, — сказал он, указывая на чаек. — Образ, который всегда под рукой. Вечно птицы, как символ свободы. Но тогда не думаешь о прирученной летающей живности, как эта. Приходится брать те образы, какие можешь найти. О, эта бедная действительность.
Я не знал, что ответить.
Он угостил меня чаем и всякой выпечкой, но у меня совсем не было аппетита. Он много говорил о буддизме, я мало что понял. Наконец, он замолчал, вздохнул и снова вытер глаза. Надел прежние очки в золотой оправе. У него, похоже, страшно болели глаза.
— Теперь, думаю, ты должен рассказать мне о Вере, — произнес он.
Он знал ее имя, значит, я, наверное, что-то сболтнул о ней, хотя не помнил, что именно. Впрочем, это и неважно. Я почувствовал большое облегчение, что есть человек, с которым можно поговорить. А с кем еще? Дедушка умер. Берит с Барбру ни шиша б не поняли. Этот Солтикофф чудной, но он по крайней мере захотел меня выслушать. И я рассказал. Рассказал примерно все то, что я здесь описал, а он слушал, иногда что-то дружелюбно бормотал и помогал, когда я искал нужное слово, и было похоже, что он уже слышал всю эту историю.
То и дело он вытирал глаза.
Я почувствовал себя совершенно опустошенным, когда в конце концов замолчал.
Солтикофф вздохнул, помолчал. Иногда вытирал глаза сложенным носовым платком. Его усталые глаза постоянно слезились, наверное, возрастное, хотя в остальном он выглядел моложавым и подтянутым, как старый военный или граф, или что-то в этом роде.
— Да, — сказал он наконец. — Я приблизительно понимаю, понимаю, что человек может чувствовать. Многие испытывали те же чувства, что и ты, но это плохое утешение, знаю, знаю. А ты вдобавок принадлежишь к поколению, которое представляет себе историю в виде трехступенчатой ракеты: феодализм, капитализм, и, напоследок, бац — и на орбиту рая, где время застыло… И вот однажды утром вы просыпаетесь, и перед вами возникает циклическое видение истории, этакая пыхтящая древняя карусель на пару с риторически рычащим органом и вечно, вечно возвращающимися чудищами с облупившейся масляной краской… Кровожадные грифы, драконы с разинутой пастью, Фафнир{8}, сидящий на золоте, можно предположить, чудища, чудища, которые постоянно возвращаются, а взрослый мир в это время, сопя, извергает свою дерьмовую риторику, снова и снова… Тогда возникает желание спрыгнуть с карусели. Покинуть историю. Выйти из времени. Я прекрасно это понимаю. Не хочу взвешивать за и против. Не собираюсь морализировать. Тот, кто захотел бы морализировать, наверное бы сказал — у тебя все же есть шанс всунуть палку в механизм. У тебя, да, да! У скольких же его нет! А ты мог бы в свою очередь ответить: так дайте им шанс, этим бессильным! Пусть они испытают то, что испытал я — палка ломается, как спичка, а карусель продолжает крутиться. Это столетие, думается мне, немного перенасыщено историей, другого такого я не припоминаю. Стоицизм, да, в ту эпоху тоже было много шумной возни. История и великие люди — насколько хватало глаз. И мессианские мечты, и выдуманные потусторонние царства, а карусель продолжала крутиться, как прежде. Не удивительно, что им хотелось сойти и обрести немного тишины и покоя. Но самое ужасное, что у подобной мысли есть лишь одно настоящее следствие. Один разумный конец. И этот конец наступит все равно, в лучшем случае, нескоро, или внезапно, если истории позволят хозяйничать, как она хочет. Я не могу развязать этот узел. А ты?
Я плохо понял, о чем он говорит, и сказать мне было нечего. Похоже, он и не ждал ответа. Просто сидел, как прежде, и вытирал глаза носовым платком. На платке была вышита монограмма с короной, и от него шел запах духов.
— С глазами проблема, — сказал Солтикофф. — В моей профессии слишком много видишь. Слишком много истории и слишком много фальшивого антиквариата. Да, антиквариата, у меня есть определенный опыт, я — уникум в этой области. Езжу по миру и делаю закупки, поставляю вещи розничным торговцам, получаю свою маленькую долю и иногда кое-какие дополнительные деньги за то, что смотрю сквозь пальцы. Жить-то надо, а я, к сожалению, живу чересчур долго. Но что касается Веры. Не исключено, это каким-то образом можно устроить, не знаю. Я должен дать глазам отдохнуть, темнота успокаивает. Подожди немного.