Дождь для Данаи (сборник) - Александр Иличевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Почему «Дядя Ваня» — дядя? Видимо, таким обращением автор вызывает к нему в зрителях симпатию, доверие, веру в то, что он обладает подлинным знанием о мире. «Скажи-ка, дядя…» И потому, что только Соня могла назвать его дядей. Трудолюбивая, некрасивая, несчастливая девушка.
Отец ее Серебряков безличен — он символ тяжелого труда, центр, темное, слепое пятно, на которое все трудятся. Что он пишет в своем кабинете, какую тщету — никто не знает. Он — сгусток пустоты и без 49 различия. Сцена его примирения с Войницким, управляющим его именья, многие годы спустившим на поддержку его благосостояния, его тщеты, — ужасна как повторяющийся дурной сон, обреченный на вечный круговорот возобновления.
Мир нужно строить на земле, а не ждать смерти как воздаяния. Нужно скорее просвещаться, а не ждать, когда тебе исполнится 47 лет, возраст дяди Вани — возраст проигранной жизни.
7Чеховская биография, как и произведения, изобилует драмой труда: Таганрог, тягло прилавка, забубенная церковная служба, позже, в Москве, куда семья его бежит от долгов, — ярмо мелких вещиц на заказ и т. д. Отец писал ему в Таганрог: мол, много шутишь в письмах, а мы тут без свечей сидим, где хочешь, а добудь денег к такому-то числу.
В части лавочных дел Павла Чехова автобиографичен образ Лопатина из повести «Три года». Потомственный лавочник Лопатин выделяется из обычаев семьи стремлением к светлому мыслительному труду. Отец и брат его поглощены торговой деятельностью, скрупулезной, трудоемкой, жалкой, мелочной, заморочной, узаконенной обилием церковных ритуалов. Отец бессмысленно старится, слепнет, брат Лопатина сходит с ума, от отчаяния увлекшись бессмысленным философствованием — своей страстью, подспудной, как выяснилось в конце повести.
Так вот, в сцене объяснения с будущей невестой труд — главный мотив, как и полагается навязчивой идее.
«— Меня нельзя обеспокоить, — ответила она, останавливаясь на лестнице, — я ведь никогда ничего не делаю. У меня праздник каждый день, от утра до вечера.
— Для меня то, что вы говорите, непонятно, — сказал он, подходя к ней. — Я вырос в среде, где трудятся каждый день, все без исключения, и мужчины и женщины.
— А если нечего делать? — спросила она.
— Надо поставить свою жизнь в такие условия, чтобы труд был необходим. Без труда не может быть чистой и радостной жизни».
8Так каким должен быть труд, чтобы он был основой чистой и радостной жизни? Ответ на этот вопрос — вместе с его невозможностью — составляют существенную часть движителя чеховского письма.
И не только письма. На Сахалин он поехал именно в связи с обобщенностью размышлений о человеке как страдательном залоге простой и беспощадной жизни. (Мыслимо ли?! — Чехов-труженик переписал все каторжное население Сахалина — и после составил подробнейший, уникальный отчет о поездке.) Очевиден безвыходный пафос: освящение труда.
Труд должен быть светел. Копать нужно не землю, а воздух, свет.
Об одном столе, который был картой
0В моей жизни не оказалось под руками стола, достойного описаний. (Не считая столового плато Устюрт — столь же плоского и обширного, сколь труднодоступного и безжизненного.) Зато такой стол есть в воображении.
Он серебряный и круглый.
На нем чеканка.
Если смотреть на этот стол из-под купола зала, где он стоял, — его можно принять за монету.
Но ни на одной монете никому никогда не приходило в голову вычеканить карту.
Тем более — карту мифа.
Того, кто расплатился этой монетой, звали Артур.
Совершенно верно, Король Артур.
Бесценность этого стола — вовсе не в его принадлежности, и уж тем более не в весе.
Разумеется, карта исчезла.
Осталась тайна.
Но если быть точным, выяснится: пространство тайны тоже обладает картой.
Причем ничуть не менее бесценной, чем породившая ее утрата.
1Предмет картографии — мера места. Суть — власть, завоевание, пусть и бескорыстное. Первое оружие, линейка, — собственное тело исследователя; отсюда — единица измерения: локоть, пядь, вершок и т. д.
Тело мерой прикладывалось к пространству, вписывалось в него. Картограф, возвращаясь из экспедиции, нес на своем теле отпечаток пространства, подобно пчеле, несущей след посещенных мест — пыльцу. (Кто-то называл Андрея Белого «собирателем пространства» — кажется, он сам.)
И вот еще пример. Некая секта йогов раз в пятилетку отправляется искупать — отмерять, коленопреклоняясь и распластываясь, свои грехи — собственным ростом вдоль русла Ганга, от истока до устья.
Кстати, в точности по Пармениду, по которому — «человек есть мера всех вещей».
2Определение «картография есть отложение тел на ландшафте» можно развить следующим образом.
Картография суть отпечаток линейки ума и души на ландшафте воображения.
Развить определение, конечно, можно. Тем более что потом — уж дальше некуда… Но прежде следует определиться, что вообще есть карта.
Самое простое: карта есть изобразительный способ переноса пространственного представления на действительность. Подчинение последней воображению; ее моделирование, осмысление, порабощение. (При взгляде на подробную карту местности, в которой вы заблудились, голова распухает куда как шире окоема, и в вас просыпается дух Афанасия Никитина.)
И вот что важно. Карта — едва ли не первая в истории человечества фиксация абстракции. Она прародительница отвлеченного мышления, уже со всеми задатками для осуществления власти на всем поле человеческой деятельности (от «мыслю» до «существую» включительно).
Оттого геометрия — дочь картографии — и есть родительница всей математики. Самой честной из полководцев.
3Однако, если снова быть точным, можно не только развить, но вообще взорвать такое — обычное понятие геокарты. Например, так.
Карта суть изобразительное поле, в усилии представления которого, помимо самого пространства, рождается его метафизика.
Ничего, что данное определение чересчур общо. (Особенно это заметно, если не полениться сделать замену — «пространства» на «реальность».) Определение это разительно самоуточнится, если вдуматься, что метафизика, в отличие от мифологии, которая очевидна, поскольку располагается на самой поверхности карты, ответственна за эстетику воображения.
А именно — за отношение: «пространство формы» vs. «форма пространства».
4Последнее сразу ставит проблему осмысления как места вообще, так и осмысления контура, границы, межи. Причем не столько между областями поверхности, сколько — глубины: между видимым и невидимым.
5Следовательно, карта нужна для того, чтобы:
а) не заблудиться внутри себя («Улисс»);
б) достичь себя (Землемер К. в «Замке»);
в) открыть тайну места посредством отрицания открытия места тайны (Король Артур).
6Ergo, владей Александр Великий картой своих будущих завоеваний, он вряд ли бы отправился в Тартар — в Персию.
7Автор идеальной карты никуда никогда не стремится.
Не сходя с места, он нащупывает, интерпретирует пространство — шкуру, лоскутное одеяло — исторической метафизики, сшитой завоевательной, религиозной и культурной тетивами. Одновременно препарирует, разоблачая, и вносит вклад: в силу принципа Веры, который и отличает состав крови художника.
Его карты выпадают из ранга метаязыковой концептуалистики и естественным образом, описывая захватывающую воображение дугу, размещаются в картографическом реестре как Средневекового, так и Новейшего Времени.
8И напоследок все-таки зададимся проблемой: почему нет Авалона? Почему ступившему на этот остров полагается осыпаться прахом к не ставшим своим следам?
Не оттого ли, что фиксация в географической реальности Рая уничтожает саму идею блаженного воздаяния: ведь неживое и неподвижное — синонимы? Как только вы столбите место, центр устремления, — тут же исчезает метафизика: работа души над возможностью невозможного, устремляющая ее представление в непредставимое, — наличие каковой (работы) и есть главный признак, отличающий человека от вещи.
Не оттого ли нет Авалона, что, умножая своими благими намерениями дорожные работы, ведущиеся в известном направлении, пустотный предрассудок взял на себя ответственность сделать его не только модельным образцом общественного устройства, но и — что чрезвычайней — точкой реальности, в которой с необходимостью исполняются желания. Но ведь уже сама идея существования такой «мертвой точки», в которой более нет движения, где все инстинкты и страсти удовлетворены изощреннейшим ремеслом потребления — вплоть до исчезновения влечения, и следовательно, до бесплодия, — не только тупик, но и апофеоз порочности.