Мать Мария - Гаккель Сергий
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Беда в том, что старая монашеская община слишком часто ценит, оберегает и распространяет именно этот уют.
"Обет целомудрия [...] приводит в подавляющем большинстве своем к монашеству людей, не имевших собственной семьи, не строивших личной жизни, не увидевших острого противоречия абсолютной независимости личной жизни и неизбежного для монашества апокалиптического устроения духа. Произошло очень странное явление, которое постепенно переродило основные монашеские установки.
Желание построить семью вовсе не исчерпывается стремлениями удовлетворить плотские инстинкты, земную тягу к любви, даже к деторождению. В основе семьи также прочно лежит еще один инстинкт, чрезвычайно могучий в человеческой душе - это завивание гнезда, организация и строительство собственной жизни, отделенной стенами от мира, замкнутой на крепкие засовы. Человек создает свой образ жизни, человек печется не только о своем материальном благополучии, но и о нравственной чистоте своей жизни, о ее внутреннем благолепии, он ее ограждает от внешней грязи, от всякого засорения, он ее хранит, он в ней утверждает свое личное "я" и свое семейно-коллективное "мы", - противополагая их всякому внешнему "они".
И вот люди, искренне принимающие обет целомудрия, отказываются от одной части того, что заставляет строить семью: они не примут ни плотской любви, ни деторождения. Но они принимают всё другое, что лежит в основе построения семьи. Они хотят устроения своей жизни, общности быта, высоких стен, за которые не проникают грязь и скорбь мира. Они строят некую духовную семью, и ограждают ее и берегут от всяких посягательств, как святыню".
Мать Мария учитывает, что жизнь посвященная такой "семье", могла бы быть приемлема в давние времена, хотя и тогда появлялись отшельники и Христа ради юродивые, которые отвергали общинную жизнь ради того, чтобы служить Богу и человеку без общественных ограничений. А в наши времена?
"Когда время [...] само по себе становится вестником апокалиптических свершений, когда человечество действительно возводится на Голгофу, когда нет путей и нету устроений в мире, - можно ли в такую эпоху, в нашу эпоху, принять обычное, традиционное духовное монашество прошлого, как некоторое обязательство для монашеского будущего? Нет, нельзя.
И как ни трудно поднять руку на благолепную, прекрасную идею монашеской, отторженной от мира, семьи, на светлый монастырь, - всё же рука подымается. Внутренний голос требует нестяжания и в этой области.
Пустите за ваши стены беспризорных воришек, разбейте ваш прекрасный уставной уклад вихрями внешней жизни, унизьтесь, опустошитесь, и как бы вы ни опустошались, разве это сравнится с умалением, с самоуничтожением Христа [...]?
Примите обет нестяжания во всей его опустошающей суровости, сожгите всякий уют, даже монастырский, сожгите ваше сердце так, чтобы оно отказалось от уюта, тогда скажите: "Готово мое сердце, готово".
Именно наши времена побуждают к такому нестяжанию:
"Бывают времена, когда всё сказанное не может быть очевидным и ясным, потому что сам воздух вокруг нас язычествует и соблазняет нас идольскими чарами.
Но наше время - оно действительно христианствует в самой своей страдающей сущности, оно в наших сердцах разбивает и разрушает всё прочное, всё устоявшееся, освященное веками, нам дорогое. Оно помогает нам действительно и до конца принять обет нестяжания, искать не образа жизни, а безубразия, юродского безoбразия жизни, искать не монастырских стен, а полного отсутствия самой тонкой перегородки, отделяющей сердце от мира, от его боли".
Но и не-монашествующие не должны довольствоваться своими стенами и перегородками:
"И не надо думать, что всё сказанное относится исключительно к монашеству. Я говорила о нем, чтобы ярче выявить свою основную мысль. Но эта основная мысль, мне кажется, определяет собою судьбу современного мира в целом. Она проста и ясна.
Время обернулось сейчас апокалиптическим ангелом, трубящим и взывающим к каждой человеческой душе. Случайное и условное свивается и обнажает вечные корни жизни. Человек стоит перед гибелью. Гибель обличает ничтожность, временность, хрупкость его мечтаний и стремлений. Всё сгорает. Остается только Бог, человеческая душа, вечность и любовь.
Это так, для каждого - для монаха и мирянина, для христианина и язычника, для праведного и грешного.
И кто хочет в наши страшные дни идти единственным путем, уводящим от гибели, - "да отвергнется себе и возьмет крест свой и идет".
Для нее отвернуться от нужд и страданий мира, хотя бы благочестия ради, означало бы предать забвению те самые начала, которые и привели ее к монашеству. Если бы ей пришлось когда-нибудь сделать выбор между монашеством и жертвенным служением страждущему миру, она без колебаний выбрала бы последнее. Сам Митрополит Евлогий впоследствии признавал, "что она приняла постриг, чтобы отдаться общественному служению безраздельно", хотя это полностью его не удовлетворяло. Она "называла свою общественную деятельность "монашеством в миру", - говорил он, - но монашества в строгом смысле этого слова, его аскезы и внутреннего делания, она не только не понимала, но даже отрицала, считая его устаревшим, ненужным. Внутренний смысл монашества, его особенный, чисто церковный характер, так мне и не удалось ей разъяснить".
В самом деле, "тем, кто лелеял идеал строго-уставного монашества, запечатленный в творениях аскетической литературы и в строгих монашеских общежительных уставах, с Матерью [Марией] было [...] не по пути, - отметила Манухина. - Чем старше и духовно опытней она становилась, тем всё менее "монашествовала"". Другими словами - и применяя ее собственную, более положительную терминологию: "Сейчас для монаха один монастырь - мир весь". А "чем больше мы выходим в мир, чем больше отдаем себя миру, тем менее мы от мира, потому что мирское себя миру не отдает".
Пусть отдам мою душу я каждому,
Тот, кто голоден, пусть будет есть,
Наг - одет, и напьется пусть жаждущий,
Пусть услышит неслышащий весть.
От небесного грома до шепота,
Учит всё - до копейки отдай.
Грузом тяжким священного опыта
Переполнен мой дух через край.
И забыла я, - есть ли средь множества
То, что всем именуется - я.
Только крылья, любовь и убожество,
И биение всебытия.
"Стихи" (1949)
Дом на улице Лурмель.
Наконец-то. Дверь скорей на ключ.
Как запущено хозяйство в доме.
В пыльных окнах еле бьется луч.
Мыши где-то возятся в соломе.
Вымету я сор из всех углов.
Добела отмою стол мочалой.
Соберу остатки дум и слов
И сожгу, чтоб пламя затрещало.
Будет дом, а не какой-то склеп,
Будет кров - не душная берлога.
На тарелке я нарежу хлеб,
В чаше растворю вина немного.
Сяду, лоб руками подперев...
(Вот заря за окнами погасла)...
Помню повесть про немудрых дев,
Как не стало в их лампадах масла.
Мутный день, потом закат, закат.
Ночь потом, - и тишина бормочет.
Холодом рассветным воздух сжат.
Тело сну противиться не хочет.
Только б не сковал мне волю сон...
Пахнет пол прохладной тишиною.
Еле видны рамы у окон,
Всё налито гулкой чернотою.
Дух, боренье в этот час усиль.
Тише. Стук. Кричит пред утром петел.
Маслом сыт в лампаде мой фитиль.
Гость вошел. За ним широкий ветер.
"Стихи" (1937)
Одно русское сказание особенно нравилось матери Марии. Оно касается хождения двух святых, Николая угодника и Кассиана римлянина, которые однажды вернулись на землю, чтобы посмотреть, как обстоят дела человеческие. Набрели они на мужика, телега которого глубоко увязла в грязи. Он попросил помочь ему. Касьян с сожалением отказался. Ведь ему скоро надо будет вернуться на небеса, и его одеяния должны сиять там незапятнанной белизной. В это время Никола молчал: он уже погрузился по колени в грязь и напрягал все силы, чтобы помочь мужику. Когда Бог узнал, почему у Касьяна одежда безупречно бела, а у Николы запачкана, Он сказал: "Тебя, Николае, народ дважды в год поминать будет, - а тебя, Кассиане, лишь раз в четыре года". Так, говорят, и получилось, что Кассианин день падает на 29 февраля.