Самое шкловское (сборник) - Виктор Шкловский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И тем не менее, когда Шкловский написал письмо в защиту Белинкова, он был освобожден.[48]
Фигура Шкловского притягивает не только тех, кто был лично знаком с ним, – Быков в «Орфографии» наделяет Льговского судьбой, фамилией и афоризмами, напоминающими об основателе формализма. Именно Льговскому достаются самые запоминающиеся фразы романа, такие как «во всякой борьбе побеждает третий, возрастая на почве, обильно удобренной кровью борцов».
Разумеется, граница между художественной и биографической литературой прозрачна и призрачна; тем не менее в этой подборке она для удобства проведена. Внутри каждой категории вещи расположены в хронологическом порядке. Множество текстов в эту подборку не вошли – например, «Повесть о пустяках» Юрия Анненкова, где навеянный Шкловским «конструктор Гук» переходит по льду финскую границу, а затем пишет «Николаше» письма, не только пародирующие «Zoo», но и странно напоминающие заграничные письма пожилого Шкловского внуку Никите, написанные десятилетиями позже. Шкловский – среди прототипов «Сумасшедшего корабля» Ольги Форш (под именем «Жуканец»), «У» Всеволода Иванова («Андрейшин») и, возможно, «Чевенгура» Андрея Платонова (Сербинов). Более подробную информацию можно найти, например, в статье «Шкловский-персонаж в прозе В. Каверина и Л. Гинзбург»[49], где упоминаются не только титульные авторы.
Как и надлежит текстам о Шкловском, в воспоминаниях о нем множество противоречий. Осип и Надежда Мандельштам пишут о Шкловском разных эпох очень по-разному; Нина Берберова называет «Zoo» игрой, которой он «забавлял других и сам забавлялся», а Лидия Гинзбург – «самой нежной книгой нашего времени». Она же то соглашается, что Шкловский – «человек, который не может быть несчастным», то приходит к выводу, что «Шкловский – грустный человек». Счастливый или несчастный, бесстрашный или испуганный, контрреволюционер или литературовед – каким бы его ни запомнили, он так и просится в литературу.
Александра Берлина
Художественная литература
Михаил Булгаков, «Белая гвардия» (1925)Михаил Семенович ‹Шполянский› был черный и бритый, с бархатными баками[50], чрезвычайно похожий на Евгения Онегина. Всему Городу Михаил Семенович стал известен немедленно по приезде своем из города Санкт-Петербурга. Михаил Семенович прославился как превосходный чтец в клубе «Прах» своих собственных стихов «Капли Сатурна» и как отличнейший организатор поэтов и председатель городского поэтического ордена «Магнитный Триолет». Кроме того, Михаил Семенович не имел себе равных как оратор, кроме того, управлял машинами как военными, так и типа гражданского, кроме того, содержал балерину оперного театра Мусю Форд и еще одну даму, имени которой Михаил Семенович, как джентльмен, никому не открывал, имел очень много денег и щедро раздавал их взаймы членам «Магнитного Триолета»;
пил белое вино,
играл в железку,
купил картину «Купающаяся венецианка»,
ночью жил на Крещатике,
утром в кафе «Бильбокэ»,
днем – в своем уютном номере лучшей гостиницы «Континенталь»,
вечером – в «Прахе»,
на рассвете писал научный труд «Интуитивное у Гоголя».
Гетманский Город погиб часа на три раньше, чем ему следовало бы, именно из-за того, что Михаил Семенович второго декабря 1918 года вечером в «Прахе» заявил Степанову, Шейеру, Слоных и Черемшину (головка «Магнитного Триолета») следующее:
– Все мерзавцы. И гетман, и Петлюра. Но Петлюра, кроме того, еще и погромщик. Самое главное, впрочем, не в этом. Мне стало скучно, потому что я давно не бросал бомб.
Илья Ильф и Евгений Петров, «К барьеру!» (1929)Назревал и наливался ядом скандал. Шкловский рвался к Льву Толстому, крича о том, что не мог старый князь Болконский лежать три недели в Богучарове, разбитый параличом, как это написано в «Войне и мире», если Алпатыч 6-го августа видел его здоровым и деятельным, а к 15 августа князь уже умер.
– Не три недели, значит, – вопил Шкловский, – а 9 дней максимум он лежал, Лев Николаевич!
Вениамин Каверин, «Скандалист» (1929)Одним глотком Некрылов выхлебнул стакан воды и встал, вытирая рукой мокрые губы. Он торопился. Он не договорил. Расхаживая по неширокому пролету между креслами и столом, трогая вещи, он говорил, говорил и говорил. Он кричал – и в нем уже нельзя было узнать легкого оратора Академической капеллы, ради остроумного слова готового поступиться дружескими связями, женщиной или настроением.
‹…›
Некрылов говорил о том, что нельзя так спокойно сидеть на голом отрицании, что когда-то они писали, чтобы повернуть искусство, и «не может быть, чтобы мы играли не в шахматы, а в нарды, когда все смешано и идет наудачу». Он говорил о том, что у него болит сердце от бесконечного довольства, которое сидит перед ним вот за этим столом, и о том, что Драгоманов не имеет права есть рыбу так, как он ест ее сейчас, если он думает, что у нас не литература, а катастрофа…
Драгоманов оставил рыбу и снова взялся размешивать ложечкой свою бурду.
– Не стоило разбивать стакан, – негромко возразил он.
– Один стакан! А посчитайте, сколько стаканов я разбил для того, чтобы вы могли говорить…
Он сказал это, сжав зубы, большие сильные челюсти проступили на его лице, он чуть не разрыдался.
– Ну, милый, милый, брось, чего там… Наше время еще не ушло. Живыми мы в сейф не ляжем, – почти сердечно сказал Драгоманов.
Потом начался конец вечера – начались игры и пьянство. Пустые бутылки уже стояли посередине комнаты – вокруг них возились, взявшись за руки, и желторотые студенты, и очкастые, дьявольски умные аспиранты.
В соседней комнате играли в рублик.
Было уже очень поздно, когда аспирант, белокурый и длинноногий, похожий несколько на жирафу, объявил, что желает петь.
Он был пьян и, быть может, поэтому пел меццо-сопрано.
Он не окончил. Хохот грянул с такой силой, что шелковый абажур потерял равновесие и, как бабочка, бесшумно взлетел над столом.
Длинноногий аспирант уже стоял посередине комнаты на разбитых бутылках и размахивал бесконечными руками в твердых, как железо, манжетах. Пустив заливистую басовую трель, он снова перешел на меццо-сопрано.
Пускай критический констрикторШумит и нам грозится люто,Но ave, Caesar, ave, Victor,Aspiranturi te salutant!
Да полно, был ли он Victor’ом? Точно ли он победил?
Аркадий Белинков, «Сдача и гибель советского интеллигента. Юрий Олеша» (1968)Один некогда замечательный писатель (будем условно называть его «учитель танцев Раздватрис в новых условиях»), великий и горький грешник русской литературы, каждая новая книга которого зачеркивала старую его книгу, улыбающийся человек, повисший между ложью и полуправдой, понимающе покачивал головой.
Пили чай.
Этот человек считает, что время всегда право: когда совершает ошибки и когда признает их. ‹…›
– В годы культа, – рассказывал улыбающийся человек, – бывали случаи, когда в издательстве заставляли писать, что Россия родина слонов. Ну, вы же понимаете, – это не дискуссионно. Такие вещи не обсуждаются. Одиссей не выбирал, приставать или не приставать к острову Кирки. Многие писали: «Россия – родина слонов». А я почти без подготовки возмутился. Я сломал стул. Я пошел. Я заявил: «Вы ничего не понимаете. Россия – родина мамонтов!» Писатель не может работать по указке. Он не может всегда соглашаться.
Лев Озеров, «Шкловский» (1994)Он входит в вашу квартиру шумно,Вращаясь вокруг своей оси,Улыбчиво и задиристо,Улыбаются его губы,Улыбается его затылок.Он предлагает руку,Удивительно мягкую руку,Которая дергает вашуКнизу, как старый звонокНа проволоке, – теперьО таких звонках позабыли.Мягкость и резкость.Угол шара.Он осматривает квартиру,И слово подрагивает на губах,Но он не спешит, – иначеМожет сильно обидеть.Наконец его прорывает:– У вас уже нет кровати,С чем вас и поздравляю,Ее заменила койка,С чем вас и поздравляю.От удобств отказаться можно,Нельзя отказаться от книг,Придется убрать койку,На очереди гамак,С чем вас и поздравляю…На минуту он умолкает.Потом с новой силойОн на меня наступает:– Гамак! Но давайте подумаем,Куда нам вбить крюки.Нет для крюков места,– Шкловский просто ликует,– К стенкам не подступиться,С чем вас и поздравляю.
Стоп-кадры шли один за другим.Потом Шкловский махнул рукой,Подошел к книжному шкафуИ заскользил по корешкам.У него, как у Будды, шестнадцать рук,Протянутых к полкам.Он вылавливает ту книгу,Которая ему очень нужна,Он открывает ее там,Где есть нужная фраза,И она тут же входитВ его монолог, словноНе он ее выловил, а онаГодами этого дожидалась,И наконец-то обрадовалась.Он умеет все сочетать,Его мир сочетаем.Его мир разумно смонтирован.Цитаты его льнут друг к другу,Он не доверяет имИ одну за другойЗакрывает книги.
Шкловский уходитТак же внезапно,Как и пришел, —Шумно вращаясь вокруг оси,Улыбчиво и задиристо.Через час звонит:– Надо договорить, приходите.Прихожу, он сидитС тростью в углуИ – «простите, я занят» —Додиктовывает жене(Одной из трех сестер Суок —Серафиме Густавовне)Очередную статью —Сто строк.Этой статье в затылокДругая уже дышит,Один абзац скользит, как обмылок,Другой сам себя пишет.Додиктовал, встает и ходитПо комнатной диагонали,Так энергично ходит, будтоГотовится к метанию ядраИли к бегу на сто метров.Быстро утихает,Садится рядом,Трет знаменитую лысинуМягкой своей ладонью.– Я, знаете, осуществилсяНа семь с половиной процентов,А был задуман (пауза)На все сто двадцать.О, как мне было больноУслышать это.Я так пожалелЭто бедное семь с половиной.– Что вы! – пытаюсь ему возразить.Что вы, Виктор Борисович!Вы здоровы?Я подхожу – не к полке,А к стене его книг.– Это успел написатьОдин человек – вы.Здорово поработал!Промельк улыбки и – снова:– Я себя вижу лучше,Во мне осталось то,Что не видно вам.Странно сложилась жизнь:Семь с половиной процентовГрандиозно задуманной жизни.Он ходил вокруг «гениально»,Но позволял себе «грандиозно»,«Огромно» и в этом же роде.
Он говорит о жизни.Сегодня он предлагаетНовый, по счету девятый,Вариант своего участияВ Октябрьском перевороте.(Он возвращается к этому частоИ без сожаления вроде,Но это его терзает.)Вариант с автомобилемГетмана Скоропадского,Засахаренного Шкловским.Он рвется в историю, впрочем,Устает от воодушевления,От пристальности,И – умолкает.Потом встает, плотно закрывает дверь и – тихо,Прямо мне в ухо:– В 21-м или 22-мГорький сказал мне грустно,Что Ленин ему доверил:«Эксперимент не удался».Я оценил доверие ШкловскогоИ молча ему поклонился.И оба мы замолчали.Без слов приложил онПалец ко рту
И посмотрел на меня строго.Дело за полночь было.Сутки мои исчерпались.
Были еще другие беседы,Были еще другие годы.Однажды я встретил его зимойВо дворе нашего дома,Укрытого сумраком, —В длинной шубе с инистой бахромой,Под руку с внуком.Останавливаемся, и ШкловскийГоворит мне тихо, но внятно:– Помните, мы уходим…Мы уходим, – сказал он,И вспомнил я семь с половинойПроцентов и стенку книг,Написанных человеком,Жившим в несносную пору.
Дмитрий Быков, «Орфография» (2003)…Cущим кумиром этой молодой публики оказался почему-то Льговский, чьи «Проблемы структуры» Ять так и не осилил, ибо не верил в возможность статистического подхода к лирике[51]. Льговский, многих узнав в лицо (очевидно, то была его постоянная публика), заговорил о том, что каких-нибудь сто лет спустя все реалии нынешней петроградской жизни покажутся вымыслом.