Эссеистика - Жан Кокто
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Часто декоративность не зависит от нашего решения. Она оказывается результатом пропорциональности. Публика принимает эту пропорциональность за некий поверхностный шарм и тешится им, не вникая в суть. Так происходит с Пикассо. Этот самодостаточный художник заключает в себе и мужчину, и женщину. В нем случаются чудовищные семейные сцены. Никогда еще не билось такое количество посуды. В конечном итоге мужчина всегда одерживает верх и уходит, хлопнув дверью. Но от женщины остаются утонченность, внутренняя нежность, особая изысканность, оправдывающие тех, кто побаивается силы и не смеет последовать за мужчиной вон из дома.
О труде и легенде
Быть талантливым — значит заблудиться; одно спасение — вовремя распознать все свои склоны и склонности и выбрать, чему следовать.
Покорение дара должно быть исследованием для того, кто его в себе обнаружил. Это исследование затруднительно, если, по несчастью, ты обнаружил свой дар слишком поздно. Я потратил жизнь — и трачу ее до сих пор — на то, чтобы противиться злой судьбе. Сколько недобрых шуток она со мной сыграла!
Тут сложно разобраться, что к чему, потому что дар облекается в первую попавшуюся форму, и форма эта рискует оказаться правильной. Моя оказалась неправильной. Спасло меня то, что я окончательно сбился с дороги, и тогда уж у меня не осталось никаких сомнений.
Семейство мое ничем не могло мне помочь. Оно судило по достижениям. Оно отличалось дилетантизмом и всеядностью.
Во время Первой мировой Раймон Радиге (который называл войну затянувшимися каникулами) читал в Парк-Сен-Море, на берегу Марны, книги из библиотеки своего отца. Это были наши книги. Мы были его классиками. Как водится, мы ему наскучили, и в четырнадцать лет он возмечтал с нами потягаться. Я встретил его у Макса Жакоба; он вытащил меня из ловушки, в которую я тогда угодил: и надо же ему было всю свою жизнь удирать от меня во все лопатки, чтобы однажды столкнуться со мной Бог весть где. Он успокоил меня своим спокойствием. Он научил меня главнейшему из правил: забыть о том, что ты поэт, и предоставить этому свершаться самостоятельно. Только у него-то был новехонький механизм. А мой успел заржаветь и скрежетал.
Раймону Радиге было в ту пору пятнадцать. Эрику Сати — почти шестьдесят. Эти два полярных человека научили меня разбираться в себе. Единственное, чем я могу похвастаться, это что смиренно принял их урок. Эрик Сати был человек несказанный. В том смысле, что его нельзя пересказать. Онфлёр был его родиной со стороны отца, Шотландия — со стороны матери. Из Онфлёра — его стиль, напоминающий истории Альфонса Алле{3}: поэзия в этих историях запрятана глубоко, они не похожи ни на один из глупых ходячих анекдотов.
Его обстоятельная эксцентричность — из Шотландии.
Внешне это был функционер: пенсне, бородка, зонтик, котелок.
Самовлюбленный, жестокий, одержимый, он не желал слышать ничего, что не соответствовало бы его собственной догме, и впадал в неистовство, когда что-то его отвлекало. Самовлюбленный — потому что думал только о своей музыке. Жестокий — потому что защищал свою музыку. Одержимый — потому что непрестанно шлифовал свою музыку. А музыка его была нежной. Значит, и он был таким же, только по-своему.
Несколько лет подряд Эрик Сати{4} приходил по утрам в дом номер 10 по улице Анжу и садился у меня в комнате. Он оставался в пальто (на котором не потерпел бы ни малейшего пятнышка), в перчатках и шляпе, надвинутой до самого пенсне, с зонтиком в руке. Свободной рукой он прикрывал рот, кривившийся, когда он говорил или смеялся. Сати приходил пешком из Аркёя. Он жил там в маленькой комнатушке, где после его смерти под толстым слоем пыли обнаружили письма всех его друзей. Ни одно не было распечатано.
Он скреб себя пемзой. Водой не пользовался вообще.
В эпоху, когда музыка лилась волнами, Сати, опасаясь деспотизма Дебюсси, но восхищаясь его гением (они дружили и ссорились до самого конца), отвернулся от его школы и ушел в Schola Cantorum, где превратился в чудаковатого Сократа, каким мы его и узнали.
В этой школе он себя скоблил, гнул, точил и выковал себе жерло, через которое, прямо из источника, могла свободно изливаться его дивная творческая сила.
Почувствовав себя свободным, он стал сам над собой смеяться; он дразнил Равеля и от застенчивости придумывал чудным произведениям, исполняемым Рикардо Виньесом{5}, комические названия, способные отпугнуть толпу невежд.
Вот какой он был. Конечно, для нас куда приятней было бы плавать в волнах Вагнера и Дебюсси. Но нам нужен был режим, каким бы невразумительным он ни казался. Каждая новая эпоха отрицает красоту. Поэтому в «Петухе и Арлекине» я отрицаю «Весну священную». Но всех нас превзошел в отрицании себя сам Стравинский.
Эрик Сати был моим школьным учителем. Радиге — экзаменатором. Общение с ними помогало мне увидеть собственные ошибки, хотя они ни единым словом меня не поучали. И если даже я не мог исправить эти ошибки, то по крайней мере знал их.
Делать себя мудрено. А уж переделывать — и подавно. Вплоть до «Новобрачных с Эйфелевой башни» — первого произведения, в котором я никому ничем не обязан, которое не похоже ни на что другое и в котором все-таки я нашел свой тайный код, — я напрасно корежил замок и тыкал ключом куда попало.
«Орфей», «Ангел Эртебиз», «Опера» избавили меня от этих мытарств. Другое дело, что все равно скоро возвращаешься к тому же, и до того дня, когда я научился ни во что не вмешиваться — то есть, я хочу сказать, не вмешиваться в то, что меня не касается, — я успел-таки еще не один раз попасть в переплет.
Худший из моих недостатков преследует меня с детства, как почти все, что во мне есть. Я был и остаюсь жертвой болезненных ребяческих причуд, превращающих детей в маньяков, которые особым образом ставят на стол тарелку и боятся наступать на трещины в тротуаре.
Иногда посреди работы со мной вдруг случается такой приступ, заставляющий противиться толкающей меня силе; на меня нападает странная стилистическая хромота, я не могу выразить, что хочу.
Вот почему мой стиль часто приобретает ненавистную мне деланность, а то вдруг наоборот, раскрепощается. Эти судороги, которые я ощущаю в своих органах, являются отголоском тайных нервных тиков, которыми в детстве заклинаешь судьбу.
Даже теперь, когда я о них пишу, они меня не оставляют. Я пытаюсь их преодолеть. Я о них спотыкаюсь, увязаю, начинаю в них путаться. Я хотел бы стряхнуть с себя колдовство. Но нет, это наваждение сильней меня.
Я тешу себя мыслью, будто могу очертить границы того, от чего пытаюсь освободиться, хотя и безуспешно, — но не исключено, что эта сила противится моему освобождению и определяет многие вещи, вплоть до собственной формы.
Вот я и определил, в чем состоит для меня трудность писать, которая мучит меня и из-за которой я предпочитаю беседу.
Мое перо бедно словами. Я верчу их, переставляю с места на место. А мысль бежит впереди. Иногда она вдруг замрет и обернется, и смотрит, как я тащусь следом. Это выводит ее из терпения. И она уносится прочь. Я теряю ее из виду.
Я отодвигаю в сторону бумагу. Занимаюсь другими делами. Открываю дверь. Я свободен. Легко сказать. Откуда ни возьмись налетает мысль, и я кидаюсь ее записывать.
Именно из-за упорства в борьбе с судорогами я обрастаю легендами одна нелепей другой. За небылицами я не различим и ужасающе обнажен из-за них же.
Поведение, сбивающее с толку, очень скоро надоедает публике. Следить за нами утомительно. Тогда нам сочиняют облик, и если мы перестаем ему соответствовать, нам предъявляют претензии. Поздно жаловаться. У нас, как говорится, «хорошенький видок». Опасно не соответствовать тому представлению, которое о нас сложилось: мир неохотно расстается со своими убеждениями.
Если же что-то в нас ускользает от публики, в силу вступает легенда.
Положим, о нас судит иностранный критик — тогда вполне вероятно, он попадет в точку. Он знает нас лучше, чем соотечественники: эти нас разглядывают нос к носу. И тогда пространство начинает играть роль времени. Соотечественники судят о произведении по человеку. Видя искаженный образ, они выносят искаженное суждение.
Стремление к одиночеству воспринимается чуть ли не как преступление против общества. Закончив работу, я прячусь. Ищу новую почву. Я боюсь расхолаживающей привычки. Я хочу быть свободным от умений, от опыта — хочу быть неловким. А это значит: слабак, иуда, ловкач, сумасброд. В похвалу — одно: волшебник.
Взмах палочки — и написаны книги, крутится кино, перо само рисует, театр играет. Куда как просто. Волшебник. Это слово многое упрощает. Незачем вдумываться в наше творчество. Все ведь сделалось само собой.
О Раймоне Радиге