Нулевой том (сборник) - Андрей Битов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но даже если он не прыгнул, все равно Генрих, конечно, великий человек. Потому что любая история об этом человеке вызывает недоверие. Правдоподобных историй с ним просто никогда не происходило. Они его, по всей видимости, никогда не привлекали. И даже та история, про которую 99 из 100 скажут, что это ложь, неоднократно на моих глазах оказывалась правдой. Так что даже если о Генрихе говорят неправду, то это нельзя назвать ложью – это легенда. Правда или неправда, что Генрих прыгал с Ласточкиного гнезда, никто, да и сам Генрих, сказать не может. Но то, что это одна из самых прочных историй о нем на протяжении уже пятнадцати лет, – факт. Это по крайней мере настоящая легенда. А если о человеке существует легенда, он чего-то стоит, не правда ли?
Я бы не успел все это вспомнить и не стал бы задумываться над вещами столь далекими, если бы не летел так долго. Оказывается, и жизнь не так уж велика и совсем мало успело произойти в ней событий, если ты долго в дороге. Вторые сутки – и ты уже все вспомнил, и воспоминания начинают прокручиваться по второму разу, и ничего нового не выплывает. Потому что хоть и чудеса техники, и мы летим всего двенадцать часов эти десять тысяч километров, но и двенадцать часов – время, а к тому же над всей страной кромешная нелетная погода, и мы сидим всюду, где бы ни приземлились, тоже никак не меньше двенадцати часов. Эти часы в перемножении образовали уже семьдесят два часа, а за это время можно не только все на свете вспомнить, но и забыть все на свете и задавать себе в конце полета вопрос: зачем же это я лечу, а главное – куда? Занесло же меня, Господи!
Время в полете
А если тебе так жилось в последнее время, что в самолете тебе не спится, и уже не читается, и в окно не смотрится? Вот стюардессы…
Они менялись трижды во время нашего полета. Двенадцать девушек проходят перед вами за эти десять тысяч километров. Одна другой лучше.
Ну ладно, бог с ними. Женатый все-таки человек. Но это очень неглупо придумали, что в воздухе есть хоть на что посмотреть. Для меня это был целый театр. Было это красиво.
Они появлялись из-за шторки, которую отдергивали и задергивали столь старательно, что поневоле возникало представление: какой же странной и, должно быть, прелестной жизнью они там, у себя за шторкой, живут. Эта не то шторка, не то занавеска не достигала пола, и хотя я не видел, что за ней делали девушки, – я видел их ноги: они сновали там, за шторкой, стройные, на высоких каблуках, обрезанные нижним краем занавески по колено. Их закуток за шторкой был освещен много ярче, чем салон, из-под шторки бил яркий свет, и у меня возникало ощущение, что я сижу в кукольном театре, где на большой сцене, в большой плоскости занавеса, вдруг освещается небольшой прямоугольник, и там оживают куклы. Ноги, то одни то другие, сновали по этой маленькой сцене и явно разыгрывали какую-то пантомиму, пластично, в хорошем ритме.
И когда вдруг, отдернув занавеску, появлялась одна из обладательниц этих ног, вся, целиком, – в этом было некое чудо. И я был благодарен за него и этим девушкам, и Аэрофлоту, и людям, создавшим интерьер в этом самолетном чреве и почему-то сделавшим занавеску в служебном салоне не до полу, а несколько короче.
…Она появлялась вдруг, вся, целиком, со своими конфетками и лимонадом, и, хотя она и представления не имела о том, в каком спектакле участвует и что за пьесу я для нее выдумывал, до чего же точно она играла! Как ни странно, тут почти не было чувственного интереса, и, может, именно потому этот маленький театрик женских ног был столь увлекательным для меня. В конце концов это оказалась грустная пьеса. Развязка была печальна.
Подлетая к Омску, первой нашей остановке, когда нам были уже розданы предпосадочные леденцы и мы должны были пристегнуться и не курить, они вдруг, все три, забегали по проходу, возвращались со своими пальтишками, лица их озаботились, и на лицах появилось отсутствие. Они приводили себя в порядок за своей занавеской и прятали свои красивые туфли в свои большие сумки. Они уходили от нас, их уже не было с нами, мы ничего для них, оказывается, не значили. Мы были неисчислимы, как песок, и однообразны, как пустыня. А у них была СВОЯ жизнь. Я ощущал какую-то тревогу, но еще не знал ВСЕГО. Я еще утешал себя спасительными мыслями о том, что они хотят предстать в лучшем виде перед своими омскими знакомыми летчиками. Ведь потом они полетят дальше с нами. Но замысел пьески был коварен.
Дело в том, что они сменялись в Омске, они уходили из моей жизни навсегда. В том же театре, на отрезке Омск – Иркутск, работала новая труппа, новые ноги и новые их обладательницы. Они были так же хороши – но что мне было до них! Я смотрел на них уныло, исполненный юношеского скептицизма: и вы тоже, мол, сойдете в Иркутске… Исполнители разные – роли те же. Но пьеса имела новый поворот. Я обнаружил, уже в полете, как на маленькую, облюбованную мной сцену, на которой новые прима-ноги разыгрывали свои новые диалоги, вдруг ворвались мужские ботинки, длинные и черные, как баржи среди легких лодочек. Я думал еще, второй пилот вышел покурить и поболтать с девушками, и лишь слегка позавидовал ему. Но тайное становится явным, что-то путалось в подтексте пьесы. Это оказался стюард. Он мне, конечно, сразу не понравился, этот бездельник. Славу богу, он составил вскоре кому-то компанию в карты и покинул сцену. Видно, девушки не позволяли ему делать женскую работу, а вся работа его была женской. Но, как в современной постановке, когда действие вдруг переносится со сцены прямо в зал, так к нему в салоне подходили по очереди и подсаживались девушки, заглядывали в карты через плечо, смеялись, шептали ему что-то в ухо, приносили ему воду. И это растравляло меня.
И когда девушки, как перед тем их предшественницы, вдруг стали собираться, когда они снова уходили от меня раньше, чем самолет коснулся земли, и я уже знал, что они пойдут сейчас куда-то и к кому-то, кто им дороже, чем я, и что никогда они не узнают, чем они были для меня и чем бы я мог быть для них, не подумают, что пассажиры тоже люди, среди которых есть те, как это ни фантастично, кого можно любить… Я смотрел на них уже с горьким разочарованием и следующих девушек, сменивших их, уже и не заметил и не запомнил. Я бы внес предложение Аэрофлоту, если бы не опасался показаться безумцем, чтобы так же, как зритель не видит, как покидают здание театра исполнители, и уносит в своей душе ощущение, что актеры – особые люди, живущие для других, для него, зрителя, так же и стюардессы покидали корабль тайно и тихо – исчезали, а не уходили.
А раз уж речь, имеет это отношение к делу или не имеет, коснулась любви, то опять вспоминается детство. Теперь мне кажется, что в пионерлагере в Териоках нас больше всего интересовали вопросы любви. Во всяком случае, нашу, старшую, пионергруппу именно это волновало.
Об «этом»
Вот мы спускаемся по песчаным тропкам между сосен, которые почему-то зовут корабельными, к Финскому заливу, который зовут Маркизовой лужей, и что лужей, понятно, но почему Маркизовой? Мы идем в парах и поем: «Ах, поцелуй же ты меня, Перепетуя!» Больше всего мне нравятся строки: «Я кровать твою воблой обвешу, чтобы было приятнее спать», но мы не успеваем допеть до них, потому что разбегаемся с гиком по пляжу. У нас соревнования по плаванию. Для этого наш физрук, лысоватый геркулес из сборной города по водному поло, выстраивает нас в шеренгу на второй мели, сам же с нашей медсестрой, матерью одного мальчика из нашей группы, идет к третьей мели. Мы следим, как они, такие большие и старые, бегут с повизгиваниями и похлопываниями к своей мели. За отношениями физрука и медсестры мы следим с интересом вот уже вторую смену – мы их осуждаем. Физрук кричит нам со своей мели: «По моему свистку вы все стартуете и плывете к нам». Он достает из плавок свисток и начинает его продувать. Некоторые понимают это как команду. Я прыгаю первым. Наш строй ломается. «Да не сейчас! – сердито кричит физрук. – Сейчас я еще не свищу. Это просто так. Становитесь по местам!» В этих соревнованиях первое место занял, конечно, Генка. Я занял последнее и не жалею об этом. Я зазевался на старте и потому увидел, как целовались физрук с медсестрой. Они были мокрые и совсем почти голые. Наши подозрения подтвердились. Меня это так поразило, что, когда я бросился в воду догонять всех, это было уже невозможно. «На дистанции двадцать пять метров, – торжественно объявил физрук, – победил председатель нашего физкультурного совета Генрих Ш!..»
Вот мы сидим на дамбе, избранный круг, нас было пятеро, и разговариваем о мамах. Чья красивее, а чья нет. Мы говорим о маме, которая медсестрой, – она некрасивая, вобла какая-то, как ей сына своего не стыдно. У того мама толстая, у этого – старая и одета плохо. О своих мамах не говорим. Генка сидит и в разговоре почему-то не участвует – смотрит вдаль. Один из нас не выдерживает. «А вот у меня мама…» – говорит он. «У тебя мама с усами», – говорит ему другой, Гогочка, маменькин сын, мой враг, и мне становится обидно: почему мой враг так задается? К нему на машине приезжают, ну и что? Мама у него, пожалуй, красивая, но так себе, не сравнить с моей…