Собрание сочинений в четырёх томах. Том 4. - Альберт Лиханов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она поежилась, задремала снова. Опять ее тронули за плечо.
— Гражданка, поднимите ноги, уборка!
Где-то неподалеку гудел вокзальный полотер, а перед Клавой стояла старуха в сером халате и с мокрой щеткой в руках.
Клава еще не успела ее разглядеть, как старуха громко запричитала:
— Господи, неужто Клаша?
Приходя в себя, выплывая из тягостного трехлетия, Клава напряженно вспоминала полузабытое лицо: кто она, кто?
— Да я в тресте работала, когда ты у нас появилась, — морщинистое лицо старухи разглаживала улыбка, — тетя Паша меня зовут.
Еще в тресте! Когда же это было-то, если было вообще? Клава кивала головой, ничегошеньки, ну ничего не вспоминая, а тетя Паша говорила ей:
— Слыхала я про твою беду, знаю, ох ты, господи, уж не оттуда ли ты случаем? — и догадавшись, всплеснув руками, старуха присел на лавку. — Куда ж ты теперь?
Клава молчала, опустив голову. Как и ответишь — куда? Дома у нее нет, это известно. Юридически он, конечно, есть, двухкомнатную квартиру получала она, и ее можно разменять, но разве до этого ей? Разве сможет жить она в этом городе, где все помнят властную красотку в черной «Волге»?
— К сыну, — проговорила Клава.
— К сыну! — как эхо отозвалась тетя Паша. — И где же он?
— У бывшего мужа.
— И ты здеся ночуешь?
Клава пожала плечами. Разве она ночевала? Ждала утра.
Тетя Паша заторопилась, велела Клаве обождать, только никуда, ни за что не уходить, скоро возникла снова, уже переодетая, повела Клаву к себе.
Жила тетя Паша неподалеку от вокзала, в тихом домике с палисадником, где росли желтые цветы, золотые шары, такие точно были у Клавиной матери, там, на Кубани, и Клава зарыдала, присев возле окна, едва ли не впервые поняв как следует, что с ней случилось.
И тетя Паша! Неужто же бескорыстие все-таки есть? Позвала к себе, накормила, велела: живи, сколько хочешь, если надо, я тебя пропишу.
Клава привела себя в порядок, погладилась и села — обессилев. Попросила хрипло:
— Тетя Паша! Сходите со мной! Одна не могу!
И вот они идут знойной пыльной улицей — старуха и женщина средних лет, — идут, то ли прогуливаясь, то ли онемев от какого-то тяжкого горя.
Улочки переливаются в улицы, и Клава надвигает на лоб платок, — становясь старухой, как тетя Паша, — все ниже и ниже.
Вот дом, подъезд. Здесь у тротуара тормозила ее машина, и она ланью выскакивала на асфальт — уверенная, молодая, всемогущая.
Возле подъезда на лавочке сидят женщины, и Клава узнает их вовсе не изменившиеся лица.
Сердце колоколом гудит в груди, и Клава думает, что там, в заключении, она могла себе позволить такую роскошь и не думать о грехе, считая, что это было не с ней. Настоящее наказание начинается здесь, на воле.
Ей надо сделать шаг навстречу соседкам на лавочке, и тетя Паша подталкивает ее, а Клава не может ступить: ноги одеревенели.
Наконец делает шаг, говорит чужим голосом:
— Здравствуйте. Не узнаете? Я Клава.
— Клава? Клава! — В глазах у соседок страх — все-таки из тюрьмы — смешан с сочувствием — все-таки живой человек, знакомая.
— Где мой сын? — спрашивает Клава, почти не слыша себя. — Не знаете?
Они знают. Перебивают друг друга, объясняют, что Ленечка на лето у бабки с дедом.
— Но тебя не пустят, — говорит одна из женщин.
— Почему? — спрашивает Клава.
— Почему! Почему? — возмущаются остальные.
— Ведь меня не лишили материнских прав, — говорит, что-то доказывая, Клава.
— Не знаю, — отвечает знающая женщина. — Это Павел говорил. Мне говорил.
Клава с тетей Пашей идут от подъезда. Позади остаются вздохи, приглушенный шепоток, свистящая фразочка: «С конфискацией».
Выходит, с конфискацией не только имущества, но и сына.
Клава точно просыпается. Находит телефонную будку, набирает знакомый номер, просит позвать Павла.
— Кто спрашивает? — естественный вопрос.
— Знакомая, — ответ неестественный, но точный. В трубке — мужской смешок, молчание, наконец, Павел:
— Кто это?
— Я, Клава.
Она торопится, ей нельзя возвращаться в свое прошлое. Ее интересует только будущее: Ленечка.
— Где сын, Павел? Я хочу увидеть его.
— Увидеть, — в голосе Павла металлические нотки. — А ты достойна этого?
Она на пределе — того и гляди сорвется, крикнет ему что-нибудь злое. Но Клава сдерживается.
— Я освободилась. Меня никто не лишал моих материнских прав.
— Вспомнила! — возмущается Павел.
— Да, вспомнила! — кричит она. — Что ты хочешь этим сказать?
— Ничего. Но чтобы тебе было все ясно, я сразу говорю: сына тебе не отдам. Ты воспитаешь из него…
Он умолкает, обрывает себя.
— Я воспитаю, — отвечает Клава, — из него человека.
— Ты поняла? — спрашивает Павел. — Сына я тебе не отдам, никакой суд тебе его не присудит, но показать покажу. Один раз. Можешь завтра поехать к нему. Он у моих родителей. Я им позвоню.
В трубке короткие гудки.
Надо же, как просто! Ни у Клавы сердце не екнуло, ни, видно, у него.
Все!
* * *И вот настала пора вновь вернуться к письму, с которого и открылась мне эта история.
Оно нужно здесь, как камертон, как звук, чистотой которого стоит проверить мелодию.
В каждом деле важна интонация — вот что. Важна она и здесь, в сложном деле реставрации мелькнувших, или забытых, или нежелательных для воспоминаний человеческих чувств.
«Два года я не видела сына. Но настал долгожданный день: после предварительного телефонного звонка я еду к сыну, получив разрешение на встречу с ним. Знакомый дом, открываю калитку, вижу сына — он стоит на садовой дорожке. Ноги мои дрожат, кажется, что кругом пошла земля со скоростью неимоверной. Смотрю на сына, подхожу к нему:
— Ты знаешь меня?
Потупив глаза, он отвечает:
— Да.
Ни радости, ни удивления, только бледность разлилась по детскому личику.
В этот день мне удалось с сыном погулять у реки, поиграть, уложить в постель после ужина.
Ночь я не спала».
Следующего дня не было, только половина. В два часа отходила электричка, и этой электричкой — так сказал отец мужа — Клава должна была уехать из Лёниной жизни.
Утром они опять отправились к реке.
Цвели одуванчики, много одуванчиков — желтое разливанное море, и по нему бегали дети. Леня шел медленно, был вялый. Клаве казалось, он чего-то ждал. Она гладила его, ласкала, болтала всякую чушь, и чушь давалась с трудом, потому что приходилось выдумывать, а ей было не до выдумок.
Они легли в траву, Клава прижала Ленечку к себе.
— Там страшно? — спросил он.
— Где? — не сразу поняла Клава.
— В тюрьме?
Только тут поняла она, как рос Леня, что он думал, чего стыдился, чего, наверное, боялся в школе.
Она заплакала. Вот оно, наказание. Страшнее не придумать: маленький ребенок, сын, стыдится, что мать его не как все остальные, не где-то рядом, не водит за руку в школу, не встречает после уроков, не ворчит, не ругается, когда получил двойку или наказала учительница, — мать в тюрьме; понять это можно — мать в тюрьме?
Там, за проволокой, она убеждала себя, что нет ничего дороже собственного сына, кровиночки, а вышло, что это брехня, «зэковская» мифология, слезливое бесстыдство — о любви к сыну надо думать не там, за чертой, а гораздо раньше.
«Боже, сколько же принесла я ему горя, — думала Клава, — сколько беды, и как же настрадалось его маленькое сердечко, такое одинокое в сомнениях и слезах?»
— Мне сначала сказали, что ты умерла, — проговорил Леня, и Клава спросила первое, что пришло в ум:
— Кто сказал?
Мальчик деликатно обошел этот вопрос.
— Но я не поверил, — сказал он. — И тогда мне сказали, что ты в тюрьме.
Он помолчал, что-то обдумывая, потом беззвучно заплакал:
— Я боялся тебя. Я думал, ты страшная и преступница.
Преступница!
Около двух они прощались.
Снова из письма:
«Сын обнял меня — слезы лились из его глаз, весь он съежился, стал каким-то хрупким, прозрачным. Его губы дрожали, чуть слышно он выговорил: «Не уезжай!» Сколько муки было в его голосе, но что я могла сделать? Что?»
Клава собрала в кулак все свое терпение, всю выдержку, сказала Ленечке:
— Скоро мы будем вместе. Ты веришь? Обязательно будем!
Он кивал головой, махал рукой, и столько в его тонконогой хрупкой фигурке было веры ей, что Клава едва удержалась, чтобы не взвыть, не упасть на грязную землю возле платформы, не кинуться к Лене, не схватить его в охапку и не увезти с собой, к тете Паше.
Она сдержала себя и жалеет об этом до сих пор.
* * *Что было потом?
Месяцы изнурительной, опустошающей борьбы. Психология прицепного вагона, с которой Павел, кажется, был даже рожден, действовала, как и прежде. Только на этот раз двигателем оказалась его мать. Она интенсивно передвигалась между сельцом, где оставался ее муж, и городской квартирой Павла, без конца внушая сыну, что Ленечку ни за что нельзя отдавать преступнице, которая опозорила всех.